воскресенье, 9 февраля 2014 г.

Элиза Ожешко. Восходит Звезда. Койданава. "Кальвіна". 2014.




    Элиза Ожешко
                                                          ВОСХОДИТ ЗВЕЗДА
    - Послушай об игре, полной прелести и значения, в которую отроки древнего Рима…
    - Оставь меня в покое! Я был в тот момент совершенно чем-то занят другим!
    - Развлекались в пасмурные дни, когда темные тучи заслоняли ясный диск солнца…
    - Не знаю, что делали римские отроки в пасмурные дни, но знаю, что сам сегодня нахожусь в черном юморе, как зимняя ночь, ибо представь себе, зря читаю, и ищу, и роюсь, зря плыву по «колебаниям» самой новейшей нашей беллетристики, не могу открыть звезды, новой звезды…
    - Когда темные тучи заслоняли ясный диск солнца, римские отроки выбегали перед крыльцами домов и с глазами, уставленными в небо…
    - Новой звезды, понимаешь? Ибо старые светят еще, но мой Боже, ведь известно, что, ни один день, даже творческих духом, которые якобы множество обычных дней в себе содержат, вечно продолжаться не может. Уже, уже от этого конца горизонта, где непоколебимой стеной стоит тайна совершенства всех произведений, начинает тянуть тени, и из старых звезд, то меньшая, то большая уже не влетает, как летящие птицы в пасть дракона. Летит птица, крыльями широко загребает, искры из них сыпет, пропадает, а она же возноситься и постоянно растет, рано или поздно, но, несомненно, вскоре все закроет.
    - Выбегали перед крыльцами домов и с глазами, уставленными в небо, кричали: «Взойди, звезда дня! Взойди звезда!» Ежели солнечный диск, сокрушив массу туч, появлялся на освобожденной лучезарной и пылающей лазури, римские отроки, хлопая в ладоши, кричали: «Всходит звезда! Всходит звезда! и взявшись за руки, описывали веселый круг. причем золотые шары, подвешенные у их на шее, светили в блеске солнца, как малое его отражение, по человеческим грудям рассыпанное… Но случались дни…
    - В истории народов случалось порой, что великие и богатые литературы угасали, как пережитые роды, навсегда, либо надолго…
    - Случались такие дни, что тучи густели, и день подходил к концу, не показав земле хотя бы в кровавой вечерней заре обмакнутого лучика солнца. В это время молодые римляне снимали с шеи свои золотые шары, знаки патрицианского происхождения и клали их на землю и сами над ними присев, с ладонями, опертыми в песок, вздыхали «Эхей! Эхей? Отец Юпитер покинул нас и не достойны мы уже сиять, достоинством наших родов?..
                                     
    - Эта пора не приближается.
    - Кто же или что же отодвинет от облика солнца эту тучу, или же маску?
    - Организма свежего, нового, имеющего в себе таинственный дар открытия мира реальности в мире мысли и поэзии, а перед собою много времени для усердия этому труду, наиболее ближе породненного с творениями великого архитектора всех миров.
    - Говоря по-простому: таланты. Замечаешь ли их на этом обратном пункте национальной жизни, когда возле лучезарных путей, конца своего достигающих, сверкать должны новые?
    - Замечаю их.
    - Используем многое число?
    - Не слишком многое; ибо на этой небольшой пылинке, которой является наша земля, великих творений не бывает много. Однако мог бы назвать три-четыре имени. Сегодня же произнесу только одно, но которое бросило мне в глаза зарево бликов таких прекрасных, что начертали в мозгу вопрос «Каким же будет обед, поскольку завтрак такой?» Читал ли книгу, которую держу в руке?
    - Ее название? «В мотне»! Читал, но признаю, что так как-то бегло…
    - По-другому не читают в среднем, а даже более, чем в средние очи, пока критика не бросит на страницы книги горсть огней, в которых выделяются главные особенности ее и ее творца. Такое выделение перед главным читателем Главных достоинств книги, выяснение ее художественных и умственных устремлений и достоинств, показ натуры и школы таланта автора, является наиболее присущей и наиболее необходимейшей задачей критика и - редко выполнимая. Обычно, книга и автор исполняют функцию оселков, на которых критик точит зубы своего остроумия; довольно часть этого бывает также решето для промывания яда необыкновенной предвзятости, либо розового маслица слепого преклонения. Тем временем читателю ни к чему не нужна большая либо маленькая язвительность остроумия критика, и сообщение о том, что более или менее наслаждает аппетит судящего, не предоставляет добросовестной величины судимого.
    Читатель, не специалист в творениях литературы, пробегая книгу в свободные минуты от других занятий, для отдыха и развлечения, иногда только нисходит и почти никогда до самого дна не доходит, в эти ее глубокие пласты, которые собственно содержат богатства ее самые большие, в которых как раз заключается вся ее истина смысла, вместе со всей натурой и достоинствам ее автора. Именно вот так там критика должна вести читателя, указывать то, что ими справедливо должно быть опущено, и объясняя то, что право не может быть понятно. Это есть так, как когда-то в горах проводник, указывая неосвоенным с ними путешественников разные дороги и тропы: эта ведет туда, а та сюда; или когда ювелир, беря в пальцы брильянт, бросает его перед глазами покупателя таким образом, что бы как наилучше показать каждый блеск его воды и шлифовки граней.
    Я не критик по профессии, но желаю исполнить относительно тебя и этой книги действие этого ювелира.
    Помнишь ли, какие места и каких людей, описывает автор. Это целая, и необычайная, история. Он не описывает ни меня, ни тебя, ни вообще людей подобных нам и ему самому. Также не описывает ни моего, ни твоего поля, огорода и дома. Фон, на котором развертывается его повествование, так далек от нас, что назвать бы его «сном зимней ночи». Это глубинной Сибирский Север, страна бескрайних просторов, девственных лесов, называемых «тайгой», озер, одинокими глазами светящимися среди тайги, медведей, которые выходят из белой мглы, наполняющей скалистые ущелья, Северного сияния, яркий облик которого просматривается в ледяных зеркалах большой, шумной, стремительной реки Алдан. Небо и земля здесь полна явлений, которые яркостью, громадностью, мрачностью, приполярными крайностями своему приводят на мысль иллюстрацию к фантастическим сказкам. В столкновении с такой природой, различные темпераменты сынов умеренной зоны изведать должны различные потрясения и влечения. Труса пронизывать здесь постоянно будет кинжал страха, размазню потоки скуки, сибарита яростно приведет ко всякому гневу, ученому интерес окрылит мысли и стопы, человек с художественным темпераментом сделается художником, или резчиком, или поэтом, или еще, как в нашем нынешнем случае, всеми тремя сразу.
    Автор этой книги рисует природу, перед обликом которой поставило его предназначение; мы увидим, каким образом это происходит.
    Возьмем из книги некоторое количество образов и пройдемся по этой галерее, что бы собственными глазами убедиться, имеет ли он художественный дар, или перо его в кисть, а слова в краски превратиться могут.
    Присмотримся, например, как после продолжительных дождей на свет возвращается погода:
    «Ветер стих, пелена туч лопнула и, раздвинувшись, открыла там и сям кусочки голубого неба. Солнце внезапно выглянуло через одно из таких окон, и околица, минуту назад тоскливая и плачущая, оживилась блеском золота и безмятежности. Упал на нее усмешка веселья, полу игривая, полу трогательная, и было в этой улыбке, в тех осенних одеждах, увядших, пожелтевших, похожий на брошенную женщину, которой каприз остывшего уже любовника, снова дарил минуту ласки и счастья. Капли дождя сверкали, как бриллианты на почерневших ветвях деревьев и кустарников; небо окрасилось цветом кармина, а на колышущихся еще лозах дрожали жемчужины прошедших слез...»
    Теперь, встанем перед налетающей снежной вьюгой:
    «Низко спустились тяжелые тучи, ветер усилился, и загудела буря. Со свистом поднялись облака снега, ветер уносил их, измельчая в пыль, и бросал в лес, колышущийся со стоном. Околица утонула в молочной пучине».
    А после прекращения снежной бури, когда «молочная пучина» исчезла:
    «Взошло ясное лучистое солнце. В момент, когда отрывалось от горизонта, с обеих сторон вышли два его радужных спектра. В воздухе витала нежная пыль ледяных иголок, остатков вчерашней пурги. Печально выглядели черные леса, оборванные ветром. Снега вокруг были попраны. На поверхности озер и лугов ветер надул волны морщин, подобных на бурливые воды. На склонах холмов, у препятствий, которые изменили направление вихря, образовались огромные дюны и завалы... Их вершины и грани слегка дымились; там ползал умирающий ветерок и сдувал пудру с плотно сбитых снегов.
    Затем снова, на широко развернутом полотне, страшный Алдан возвращающийся после паводки в свое обычное русло:
    «Главное ложе и боковые притоки, еще были полны воды, стремительно пульсирующей, как в лихорадке набухшие кровью жилы... Обрывистые берега выступали прямо из воды, а венчающие их темные боры сосен, пихт и лиственниц отчетливо смотрелись в серой, быстро несущейся волне. Прибрежные заросли тальника были еще под водой, местами образуя удивительные плотины - плетенки, через которые вода летела с шумом, журчащая и разбитая на тысячи струй... Постепенно, наплывали большие клубы седых туч с серебряными краями; под их сенью блеск солнца, то пропадал, то загорался в серой огромной реке, разлившийся широко, как море... которая рвала на куски землю, образовывая водовороты, сокрушала скалы, создавая тысячи островов и текла среди них, блестя серебром...»
    Видели ли ты когда-нибудь налетающую полярную бурю? Смотри!
    «Небо, хотя и чистое, имело некрасивый стальной блеск. С востока спешили клубы курчавых, черных, как смоль, туч. В погоне за ними раздавались сильные порывы ветра. Из-за гор, медною грудью опершуюся на их вершины, высились ужасная, черно-бурая туча. Вокруг нее увивались стада смолистых облаков, и она вытягивала косматые лапы, как бы желая все их схватить и в себя впитать. Она летела к солнцу! На весь горизонт распустила крылья, а за нею синяя тень бежала по земле, покрывая горы, леса, луга, воды. Охватила уже половину неба и половину земли, и встретилась, наконец, с лучами заходящего солнца. На ее взъерошенной гриве блеснула широкая, как красочная радуга, повязка; выбегающие из под сплетения ветер дергал и раздувал ее, пока дождь не упал завесой на печальное лоно и не соединил в одно тень земли и неба. Как ярости взгляд, проносились молнии; гром приближался, рос, усиливался... Умолкли птицы, вода озера словно помертвела, лопотание стало ошеломляющее, из глубины леса доносились знойные благоухания. Туча шла, грозно урча. Перед ней убегал орел с распростертыми крыльями. Мерцал на солнце, как золотой... Ветер поднялся, завывая, и ударил о землю».
    Перед этим образом, прошу, чтобы задержался на минуту и записал в памяти безмерное богатство его подробностей. Видишь ли на стальном небе черные, кудрявые клубочки, которые большая туча пригорнула к себе лохматыми лапами, медная грудь этой тучи, оперта на вершины гор, стоят в оцепенении камыши, летный побег перед синей тенью золотого орла в солнце? Чувствуешь ли знойный аромат, который плывет из леса? Слышишь ли как вихрь завыл в воздухе и ударил на землю? Образ этот полон сам по себе, не отрывочным, а полным, ибо заключает все черты предоставленного феномена природы и творения не на все наши чувства.
    Следующее – подействует даже на наши легкие и способ, которым мы дышим. Это тяжелая, долгая летняя засуха.
    «Дождя не было уже три недели. Земля высохла и разогрелась, как кирпич, согревая воздух даже в ночное время. Росы не было вовсе; сожженные травы порыжели и иссохли, леса опустили сонные ветви; везде закралась и везде господствовала горькая, летучая пыль. Седая мгла заслоняла даль. От чащи веяло горячим нездоровым ароматом, от болот и озер гнилью, Только река дышала свежестью, обзываясь прелестным шелестом... Наконец сухая мгла выползла из своих укрытий и покрыла окрестности палевой вуалью. Красное солнце, без блеска, передвигалось над землей... Воздух напитался терпкого вкуса и стал густым, как вата... В пепельной мгле все казалось пепельным. Птиц не было видно... Люди и животные двигались лениво. Цветы склонили томимые жаждой короны».
    Тяжело дышать! Не правда ли? Воздух «терпкий» и «густой, как вата» душит и давит; ароматы, летящие из дебрей, жгут легкие, при этом, красное солнце в палевой вуали, напоминает что-то вроде конца света и тех цветов, которые, как лишенные запаха существа, развевают жаждущие уста -  такая жалость! Итак может, для освежения чувств и груди, один бросок глаз на один еще маленький рисунок, изображающий луг утром:
    «Луг, через который шла тропинка к сети, казался усыпанным жемчугом. На каждой ветке, травинке, висела хрустальная капля, листья были припорошены мельчайшей их пудрой, в кувшинках цветов лежали большие, прозрачные слезы, красочные, как топазы».
    Пейзажей таких мог бы из этой книги выкроить столько, что завесил бы ими две большие стены, но этих достаточно, чтобы спросить: Как думаешь? Располагает ли автор в своем таланте художественный элемент? Исполняет ли задание художника, которым является приобретение иллюзии ток сильно, что слова дают чувствам и душе писателя чувство соприкосновения, либо и потрясающего столкновения с действительностью? Ряд ли описаний, которые мы сообща пробежали, не вяжется очень близким родством с произведением изобразительного искусства, то есть, живописи и резьбы, итак, что за этим идет, талант ли автора содержит в себе силу не только художническую, но и вообще художественную?
    Эти описания имеют ещё одну особенность, на которую твое внимание обратить должен. Обычные люди видят произведения такими, какими они есть, какими чувствами представляется, а это трезвое, от иллюзий очищенные произведения, с одной стороны будучи их счастьем, с другой очерчивает степень их благоразумия. Наиболее разумным и очевидно наиболее счастливым человеком есть тот, который видит и чувствует произведения более трезвее и более теснее в таком только образе, в котором они человеческого чувства касаются. Никаких украшений, дополнений, преувеличений, сопоставлений, сравнений: кот это кот, куст крыжовника это куст крыжовника и - не более. Такой есть проза, рассудок и гарантия что не наполнится ошибок, бросающих человека в кошачьи когти и между колючками крыжовника. Но с поэтами происходит совсем иначе. Обычнее всего, ни рассудок, ни счастье уделом их не бывает. Поэт довольно близким родством связан с безумством и первобытным человеком. Как у сумасшедшего, воображение его перескакивает с одного конца света на другой, либо с одной области явлений до другой из этих отдаленных пунктов привив два произведения, совершенно для людей благоразумных различные, ставит их напротив себя, говоря: «Смотрите, как похоже!» Также чаще всего случается, что сумасшедший бывает истинен, и что люди благоразумные, смотря на произведения, из двух противоположных концов света составленное, говорят «Правда, похоже!» и удивляются что сами этого сходства не усмотрели. С другой, снова поэт, подобный первобытному человеку, берет какое-то мертвое явление при роды, или какое-то абстрактное понятие и воспроизводит ее в различные черты живых созданий, доканчивая как их воплощение.. Такие стремления к воплощению возникли у первобытных народов многочисленные ряды божеств; у поэтов возникает сравнения и метафора.
    Эта черта поэтического творчества, этак далеко врожденной и необходимой, что из ее степени более легче познать степень поэтического таланта. Самый величайший из поэтов мира, Шекспир, имел ее такой степени, что аж подавляет им порою воображение читателя; в одном Шекспировском отрезке можно найти порой аж три сравнения или метафоры (Hip. Taine, Том 2, раздел о Шекспире).
    В книге, которой страницы мы пробежали, находится прекрасное ее богатство. Туча имеет тут как зверь лапы, грудь и гриву; вода пульсирует, как кровь, наполняющая жилы в лихорадке; ветерок ползет по верхушкам снегов; в разбуренном доме, балка торчащая горизонтально, светятся на запавших боках, как ребра сгнившего туловища.
    Когда на околицу, пожелтевшую от осени, заплаканную от дождя, падает луч солнца, она становиться похожей на одинокую женщину, которая еще раз озарилась счастьем первой любви. Когда у конца ночи, тучи «перед утреннею гонкою» появились на небе в толстый и темный вал, то «время свило свой черный плащ». Месяц заглядывает в глубь долины, расталкивая наполняющее ее белые испарения, обнажая в них грудь спящего озера и слаживает на нее серебристый поцелуй. Очень похоже, водной из мимолетной строке Шекспира, Меркурий ранним утром слетает на «вершину холма целуясь с небесным небосводом». (Hip. Taine, рзд. о Шекспире).
    Есть ли рассудки утверждать, что туча имеет лапы, утречко пасет по небу тучи, время ходит в плаще, а месяц ночами ласкает спящие озера? И какой гороскоп счастья можно составить для человека, который подобные иллюзии растягивает, очевидно, на все явления света и отношения жизни? Автор этой книги не имеет этой рассудительной трезвости, которая указывает произведения точно и только такими, какими есть, не имеет также может счастья трезвых людей, - но является поэтом.
    Посреди этой природы, на которую мы мельком взглянули, есть люди, как бы массою изваяний, среди галереи рассыпанных образов. Какие это люди? Они называются якуты и тунгусы. Возможно ли это? Эти дикари изваяния? Уродливые, неопрятные, безобразно одетые, ведь они составляют очевидный контраст с греками времен Фидия, которые, как известно, были материалом самым привлекательнейшим ваяния! Это правда что материал здесь очень убогий, и кто знает даже Фидий, избалованный богами, захотел ли бы что-нибудь из него изваять? Мы увидим, что извлекает нынешний художник, которого боги далеко менее милуют, но который имеет в груди что-то, о чем скажем позже, чего не имел Фидий. Им заглянем мы в душу особы, эту книгу наполняющих, мы увидим, какие сцены составляют они в товариществе с окружающей их природой, на сколько выпуклостью своего от ее фона и от себя взаимно отскакивают.
    Среди кочевого народа тунгусов воцарило несчастье, смертельное для их быта; зараза, уничтожающая стада оленей. Племена, составляющие народ, собрались на большой совет и заполнили обширную долину, которую окружал венец гор, с вечно заснеженными вершинами.
    Началу общественного совещания, предшествуют единичные рассказы о несчастье, трагичные патетичности некоторых эпизодов приходящее на память. «Отца зачумленных» толпа с натянутой нетерпеливостью ожидает прибытия наибогатейшего и наимогущественнейшего со своих родов, которого вождем и отцом является Селтичан, муж сердца наиболее великодушного и щедрого рукою, совета наимудрейшего и достоинства наивысшего во всем народе. Он один только оголодавшему и отчаявшемуся народу принести может помощь на сегодня и спасение на будущее. Наконец прибыл.
    «На некотором отдалении от костра, держась за хребет белого, как молоко, оленя, стоял седовласый тунгус в национальном костюме. За ним, держа поводья верхового оленя, находился молодой парень, лицом и одеждой похожий на него похожий.
    - Селтичан! - вскричали все: - приехал, ты, отец наш!»
    Вскоре после прибытия вождя показался его табор.
    «Впереди, на темно-палевом олене ехала молодая девушка. Богато украшенная серебром ее одежда казалось говорила, что она была любимой и балованной в семье. В руке она держала копье-пальму, на распущенных волосах имела повязку, унизанную цветным бисером. Едучи, срезала ветки и сучки, которые могли зацепиться за вьюки или одежду, следующих за ней. Когда подносила оружие, лучи солнца лучистыми вспышками отражались от стальной поверхности его лезвия, которые, как блуждающий огонь витали мгновение над ее головой, затем спустились вдоль блестящего серебром халата, пока, наконец, умелой рукой сброшенные, погибли в зарослях зелени”.
    Огромный табор, состоящий из множества людей и оленей, а вместе с ними едут «дети, на верху вьюков, привязанные в мешках, жирные, толстые, неподвижные, настоящие домашние божки».
    К великому вождю Селтичану еще вернемся, а теперь заглянем в якутскую юрту и увидим, как повседневный жизни выглядят ее обитатели, в минуту ссоры.
    «Языки вращались со скоростью мельничных колес, выбрасывая оскорбления, на фоне которых угрожающие возгласы хозяина звучали, как труба архангельская. Хозяин утверждал, хозяйка перечила, парни были по себе, девчата издавали военные кричи, ребенок плакал в колыбели, телята мычали, отвечая на грубый рев коров, которые вечер проводили под дверью дома».
    Возвращение коров уже должно успокоить чувства и отвести бурю, когда хозяину приходит мысль сказать еще одно слово, которое взорвалось в воздухе, как запоздалая бомба и вызвала (снова) страшную суматоху…»
    «...и я увидел золотой луч солнца, который, прокрался через дырку пузыря в окне, внезапно очутившись внутри темной, грязной, шумной хибары..., почил блестящем кружочком на остриженной голове хозяина, перед носом которого именно в этот момент торчала огромная, с пальцев его жены, сложенная фига».
    Этот лучик солнца в грубиянской сцене был неожиданностью, правда? Есть это по правде высокое мастерство воображения, которое видит сцену и представляет со всеми ее чертами и особенностями, реалистическими и поэтическими, вульгарными и поэтическими. Автор с иным писательским темпераментом бал бы на этот кулак, сложенный виде фиги, положил еще вторую фигу, на вторую – третью, переложил ее повидлом из брани en toutes letters выписанных, и из всего вместе составил торт, дающий вкус мерзости, а носящий название натуралистического произведения. И тут есть природа, не столько природа, ибо игривое колечко солнечного луча принадлежит природным явлениям так же. как в грубиянской образ вложен большой женский кулак.
    Итак, материал этот же, только писательский темперамент другой, а какой? – Расскажу позже, теперь же пойдем на берег реки, где разбойник Костя, осужденный на поселение в якутском доме, сидит на обрыве, а тут же на его заспанную голову появляется хозяйка дома, молодая якутка, по имени Керемес.
    «На упавшем стволе дерева стояла Керемес; выставив немного вперед одну ногу, обутую в черные маленькие, кокетливые Сары (вид башмаков), она стояла, небрежно перегнув назад гибкий стан и отбросив молодые плечи. Быстрая ходьба или волнение украсили легким румянцем ее круглые щеки, из-за свежих, открытых губ сверкал ряд жемчужных зубов, а из-под накинутого на голову яркого платка выбивались черные косы и большие серебряные серьги, белый блеск которых еще сильнее выдавал бронзовый цвет ее залитого багрянцем зари лица. Одной рукой она придерживала ветки наклоняющегося к ней куста, в другой, опущенной к земле, сжимала зеленый прут; взгляд ее черных, длинными ресницами осененных глаз искал чего-то среди кустов».
    Оставим здесь красивую Керемес, чтобы вскоре к ней вернуться а обратим взор во внутрь юрты, заселенной Хахаком, известного во всем краю ловца медведей.
     «Внутри пылал веселый огонек… Перед огнем обращенный лицом в мою сторону сидел Хахак и держал сеть, но не вязал ее, а, вытянув вперед руку, говорил что-то собравшимся вокруг него слушателям. У ног его возился маленький ногой ребенок, играя медной оправой ножа, висевшего в деревянных ножнах, пришитых к кожаным штанам».
    Два, три легких штриха. В пламени костра толстая, сильная, вытянутая вперед рука рассказчика, у колен его сверкающий медью в руках голый ребенок. Два, три удара долотом – и группа изваяна.
    Но этот Хахак и эта Керемес. что так красиво стоит на обрыве реки, ведя нас прямо к знаниям о человеческих душах, которую имеет автор, или к психологии показанных им образов.
    Психология и якут – это сопоставление еще более удивительней, чем пластика и якут. Духовный материал еще скуднейшим здесь должен быть, чем физический, однако автор, с помощью безошибочного свойства, сопутствующей его писательскому темпераменту, ступив на дно этого скупого с виду рудника, нашел в нем жилы различных руд. Разнообразных, ибо в психологии не меньше, чем в пластике, идет разнообразие, то есть, те особые черты, которые, отличая одно племя от других племен и одного человека от других людей составляет человеческое и племенное отличие. Даже листья на деревьях являются индивидуумом, ибо нет похожих двух совершенно одинаковых.
    А что бы человеческий персонаж представленный в книге, не был абстракцией, ни грезой автора, но правдивым и живым созданием, он должен обособляться от всех его окружающих, или иметь соответственное врожденное, либо под влиянием личной жизни, приобретенные отличия.
    Именно в этой особенности или индивидуальности, покоится вся духовная загадка человеческой общественной и одинокой личности, а те авторы являются самыми отменными, которые ее наиболее лучше отгадают. Здесь якуты и тунгусы, дикари на вид однообразные, стоят каждый с отдельной, наделенные в отдельности отличием характеров, духа, поступков и языка, а связаны только нитью общих им всем племенных особенностей. Из этих последних, наиболее поразительными в поэтическом элементе наиболее богатым является мистицизм, или полное страха и фантастичности усматривание и ощущение сверхъестественных сил или действий в явлениях окружающего мира. Отважные перед суровой природой, от которой с множеством трудов и опасностей отвоевывают ничтожное свое существование, как дрожащие тени стреляться по земле под веющим с ней дыханием другого мира.
    Хахак был сильный, отважный, по своему геройский.
    «Не раз случалось, что промышленники откроют гнездо с несколькими зверями и пригласят Хахака, а он, горя нетерпением, не может дождаться утра и убежит до зари один, на коне, с верной собакой, к указанному месту. Здесь обыкновенно его находим бледным, обрызганным кровью, окруженным трупами валяющихся «лесных господ».
    А когда все глаза обратились на победителя он «будто равнодушный но на самом деле взволнованный и гордый, стоял, наклонив чело, окруженный ореолом славы богатыря».
     Не раз, среди ожесточенной борьбы «господин лесов» вблизи посмотрел в самые глаза победителю своего рода, и с тех пор сердце Хахака проняла дрожь таинственного страха. Бледная смерть смотрела из зрачков зверя и когтистою лапою придавила ему душу так, что испугалась, скорчилась и уменьшилась. Но Хахак не знает об этом, что испугался собственной смерти, только зверю позволено быть ее инструментом объединяет в мысли с этой таинственною темною и полную угрозы которой является смерть. С тех пор медведь получает в его устах полное таинственности название «он».
    Это есть отлично подслушанное, ибо действительно, под влиянием почитания, любви, тревоги, местоимения обычно приводят с человеческих уст имена собственные. Когда у стоп его внезапно ребенок забавляется медною оковкою ножа, Хахак с рукою вытянутою в линии очага, наставляет:
    «Он мудрый, мстительный и хитрый, долго помнящий обиду.  Как бы далеко он нежил: в горах ли, в бору ли – слышит и понимает все, что мы здесь говорили: как человек, даже, лучше человека. Кто знает, чем «он» есть?! Сдерите с него шкуру и увидите, как он похож на женщину… Со временем, когда он посмотрел мне в глаза… боюсь… очень боюсь…»
    Кое-где, по лесах, степях и лунных ночах блуждает призрак заразы. Тунгус, который с оленями своими убегает от него по лесам и степям, слышит как бы далекие выстрелы, как бы отдаленный крик, выбегает перед шатрами, замечает огромную тень, которая, миновав горы, идет в леса. Это «оно» зловещий призрак, от дыхания которого падает сразу сто оленей! Слушающий этот рассказ издает только один крик – «Ох». Но в коротком этом слоге заколдована часть души этого племени, дрожащая, страдающая, и в которой сидит один из самых важнейших, основных элементов общего человеческого духа.
    Ибо, может, скажет кто-либо, что все это есть темнота, предрассудки, необузданная фантазия через знания, но вместе с тем и еще что-то, а именно: врожденная человеку невозможность ограничиваться на том, что видят глаза и чувствуют осязание.
    У берега этой вечной таинственности, которая черною бездною простирается вокруг чувственного мира, Моисей провозглашал имя Иеговы, Платон изобретает мир бессмертных идей, которые являются формами смертельных явлений, Пастер погружает микроб, стоящего на краю царства бесконечной малости – якут в тепле домашнего очага ежиться и дрожа шепчет «Боюсь! Очень боюсь!»
    Эти боязливые грезы якута и тунгуса это первая ступенька лестницы, вершина у которой расцветает религией, философия и страстное приближение науки, аж до тех пор оконечных граней, на которых понятие стыкуется с не понятием. Что же до художественного своего выражения, тут они являются более волнующими, что как-нибудь у диких, однако не кричат, не жестикулируют, не впадают в конвульсии, но наоборот в приглушенных тонах и как бы в басовых выдержанные ведут при сомой земле дрожащую волнением, от которых дрожит тело.
    Все огромное и отважное образуется тем способом не в грубый крик, не конвульсивные гримасы, но удивительная вещь в сопоставлении с дикими: настроение, ток называемое Stimmung, если «непрошенный гость» (L’intrus) Метерлинка, незримо блуждая за кулисами страстей актерами сцены, как засохшими листьями.
    Как перед дуновением, веющим с таинственности сверхчувствительного мира, так перед цивилизацией прибывающей от сторон неизвестной земли, якут чувствуется встревоженным и страждущим. Приносят ее ему люди почти не понятные, почти сверхъестественные, ибо бояться, но ведь. будь что будет, есть людьми, ибо пробуют борьбу, Одним почти его оружием в этой неравной борьбе есть хитрость, ловким и хитрым, аж до лести и мудрой находчивости, сделался Хабджый, в юрту которого цивилизация прислала разбойника Костю или свой сгнивший отброс и гнильно заражающий. Имеет это быть карою для преступника, делается это недолею для невинных. Якут знает хорошо, чем домашнему спокойствию грозит нахождение в юрте такого гостя. Влюбленный в молодую жену, боится за нее. Она молодая, веселая, резвая в домашних работах помогающая мужу, также дрожит с опасения и отвращения перед этим чужеземцем. «С телом, обросшем волосами, с зеленоватыми ледяно-спокойными глазами и широким лицом, покрытого клеймом чего-то угрожающего, несдержанного». Оба желают со всей силы избавиться от него. Ибо Хабджый, как лиса, низенько, при самой земле, вокруг его вертится, угождает, советует, уговаривает. Хитрость, совместно с сильным вожделением выливают ему мысли в форме редкой красоты.
    - Нюча! Нюча! (чужеземец) – говорит – послушай! Камень молчит, лед молчит, пень молчит. Ежели человек сидит как мертвый и молчит как пень, сердце его делается тяжелым. Птицы имеют язык и кричат, звери тоже кричат, даже вода когда течет, и ветер когда веет; человек имеет язык, а следовательно должен кричать.
    Все это направляет к внушению в гостя, что юрта Хабджая не имеет соответствующего для его разума говорящего, и так должен просить к переезду в другую.
    - Ты не веришь, какой я есть глупый: такой есть глупый, что ничего не могу понять. Если не веришь, спроси кого хочешь… Я тебе советую, как другу, так как тебя люблю…
    Когда же гость отвернулся, с бешенством шепчет:
    - Деревянный пень! Разбойник. Ледяные глаза!
    Разбойнику не нужен был разум Хабджыя, ему в прожорливые глаза впадала Керемес, дикая, но вместе с тем такая нежная, кроткая, мягкая, что силою напоминала горлицу, с когтями ястреба над серебристым хребтом.
    Всей первобытной силой души и чистой как слеза, любила она своего Хабджыя; всей силою своего молодого здорового тела, брезгует чужеземцем, прижимается перед ним к груди мужа, как перепуганная птица; однако в диком укромном месте пойманная не защищается, не взрывается криком и руганью, а только с тихим плачем слабости и беспомощности подчиняется, что бы патом избегать преследователя, дрожа на сам отзвук его шагов, укрывается под опекой слепой сказительницы, и снова с плачем подчиняется, с верною всегда любовью для мужа в отчаявшимся сердце – подчиняется.
    Почему подчиняется? Ибо на стороне чужеземца есть почти сверхъестественное обаяние, которое «сыновья юга» оказывают на эти полярные создания; ибо Керемес это дитя природы, которое ничто не научил защищаться и бороться; кроткая, беззаботная в ужасающем своем положении не умеющая найти выхода.
    Хабджый со своей стороны безумствует от ревности, но также как и Керемес, беспомощен, послушен этой высшей силе, которая ему разбурила гнездо, так жестко, а разбирает грозно, таинств и ужасов полно имя: закон. Он прислал туда Костю, и приказал его уважать. Ни выгнать из юрты, ни тем более его нельзя убить. На гнездо голубя упал яспреб; чувствует в груди его когти и – терпит, ибо он из королевского рода господ воздуха и земли.
    Эта ситуация, до глубины трогательна, ибо еще там-сям ее автор изобрел на парижском предместье Сен-Жермен. Раз напр. Керемес, с посудой полной молока выходя из погреба, встречается глаз с глазу с подкараулившим ее разбойником, и после напрасной попытки уклонения, уже как обычно имеет подчиняться, когда внезапно: «солнце вышло из-за туч и осветило околицу».
    При виде солнца, такой тяжелый стыд охватил женщину, что после первый раз добилась физического акта защиты, отпихнула Костю и убежала. Это волнение женской души, очень трогательно подсмотрена, является прямо прелестной.
    Кто-нибудь читал повесть Золя «Жерминаль», тому около этой якутки несомненно встанет в памяти работница горной фабрики, Катерина. Та самая ранняя молодость, та самая деликатность форм тела и волнений духа, та самая чистота и голубкость, несмотря на сумбур в который погружается, и бурь, в которых стоит молний. Полудикая европейка и дикая азиатка, под двумя совершенно разными перьями, выглядят как две родные сестры; обе напоминают лилию, бурно расцветающую на болоте и через испарения болот рана умертвляется.
    Иную, чем Керемис, полную обаяния, но также индивидуальную, трогательную душу имеет Селтичан, этот вождь и патриарх самого красивейшего и богатейшего из тунгусских племен. Из-за того собственно, что является наидостойнейшим в народе «огненный Голоран» заклятый чародеем, желает, чтобы ему был сложен в умоляющей и покоятельной жертве. Среди звуков чародейского бубна, над собравшимися народом, бренчит в воздухе требование, чтобы разгневанным богам был пожертвован и «тот, который есть гордый, тот, который есть богатый, или сыновьи это стрелы, чьи мысли мягкосердечные, советы мудрые, сердце мужественное, душа желающего хорошего».
    К никому эти слова относиться не могут только к Селтичану; он сам и все понимают это хорошо. Бледность ужаса покрыла целый род Селтичана, но очень деликатной есть тут чертой, что когда все сердца цепенеют от боли, ни одни уста причины его не называют по имени. Большие и тяжелые чувства имеет эта схожесть с удержанием громов, что делает людей косноязычными. Сыновья Селтичана падают к стопам отца с мольбой, но о чем молят, не говорят; невесты бледные скитаются по шатру, но то чему имеют лица в слезах и распущенные волосы, не говорят. Сам Селтичан также молчит, и в этом молчании, как железо в огне, выковывает постановление. Что сперва не хочет он умирать. Будучи старым, является еще сильным, полным блеска во взгляде и свежести румянцах; оленей имеет множество, подвластных людей толпу, дочь Чум-Ме, которая в серебре ходит, невестку Салю, о которой поют песни, сыновей «как стрелы» и как «льды Севера» быстрых и непобедимых. Итак, не хочет умирать. Если бы от разу хотел, был бы чем-то более, либо чем-то менее чем человеком. Автор же отгадал в нем большую душу, но насквозь человеческую, и только человеческую, но особенную. Ибо великие души бывают из различных материалов; из пламя, из лучей, из железа, из лепестка снежной лилии… Это есть из стали. В пору счастья, как сталь сгибались под пальцами доброты и любви; в момент бедствия приобретает блески не пламя, а льда. В течении двух дней Селтичан не говорит о приближающимся решительном часе, ни слова. Мог бы с родом своим и имуществом удалиться, отъехать; не отъезжает. Иногда большая угрюмость спадает ему на лицо, а иногда разговор становиться слишком обильный и веселый. С боку осужденного богов сидит чародей, дряхлый как мох, и шепчет ему в ухо:
    - Жизнь человеческая Селтичан, это тень, падающая на воду.
    Аж наконец, этот дикий приходит к полному пониманию, что человеческая единица, это маленькая и жалкая тень по отношению этой большой и вечной вещью, которую он в себе содержит, достаточно места находит для себя в его мозгу и сердце. Экклезиаст не читал; однако умеет взять в презрение собственную жизнь и великолепные ее украшения. Держал в руках весы и довольно долго ее весил говоря: «Здесь я! … Здесь мой народ!». Аж весы с народом в долину угнали и Селтичан посреди собравшихся толп стоял у пылающего костра, с ножом в руке.
    - Отъеду, народ мой! Позванный, отъеду! Если бы я остался, вы бы отъехать вынуждены были… Одно яйцо всегда сгниет… Отъеду! пусть размножаются ваши стада! Пусть радость не и обминет ваших шатров!.. Мои мысли добродушные, как лучи заходящего солнца… Уже иду!
    Разорвал на груди узорчатое платье и по рукоять всадил себе нож в грудь. Толпа отозвалась одним огромным вздохом. А это происходило посреди долины, где река Широкая выбегает со скалистых ущелий и несет по ней свои воды, вокруг же венец гор возносит к небу белые чела от вечного снега.
    Что за образ! Но также что за личность! Возможно ли это быть, чтобы подобные личности существовали, чтобы подобные истории происходили среди пастушеских народов кочующих, через цивилизацию ежели и касаемых тут и везде, то вместе с тем и испорченных? Почему бы нет? Библейские патриархи, из которых выдвинулось столько поэтического сюжета, принадлежали также к пастушескому и кочевничьему племени, а немного дальше продвижения, в том чего обычно зовется цивилизацией, были герои Илиады, Небелунгов, Калевалы. Где только существует человек, существует драма; где собрание тел и душ людских, там и собрание их индивидуальных признаков и судеб. Только что на одних ступенях цивилизационной лестницы наблюдение и изучение является более легким, ибо материал обильный и более доступным, ибо изучаемых к изучающим соединяют в отношении жанра некоторые общности и схожести; на иных же нужно работать во мраке и обязательно в свете надежном, особенного фонаря, верною особенною налитым маслом. Какой это фонарь? И какое масло
    Какой фонарь? Натурально: талант. Такой ответ легок, но не точный. Какой талант? Большой. И это также не объясняет всего. В области талантов, как во всяких других, господствует различение на разделы и индивид. Очертить раздел таланта и его признаки в частности это значит установить его вес «до точной степени предвидеть его будущее какими ж это есть признаками в частности этого большого таланта, о котором говорим мы? Ибо легко сказать: живописность, художественность, наблюдательность, но откуда они берутся и для чего у разных писателей существуют в неопределенной мере.
    Следовательно, это произведение не очень может обычно известна, но через великих аналитиков Запада от давна достаточно открыта, что самым ядром, первым источником всякой творческой способности есть – провидение. Каждый поэт является провидцем, каждое поэтическое произведение наколдовали в форму слова рядом внутренних провидений. Им поэт начнет описывать то, что имеет быть предметом его описания, стоит перед внутренним его взором, и не только взор, но и другие его чувства разными особенностями своими содержит. От свойства провидений в самой первой инстанции зависит качество таланта. Они бывают разные: хаотические, бледные, скверные от остатков света ограниченные, отрывочные, неполные, непрочные и быстро исчезающие, ибо: богатые в подробности, стоящие в полном светлее и настойчиво и настойчиво упоминающиеся о воплощении в форму слова, или о акте творческому. В этом также таится наипервей начало этого акта и наипервая причина его художественного качества.
    Главным знаменателем и несомненным таланту, о котором говорили мы, есть очень сильное, ясное, широкое и богатое провидение. Ежели пейзажи его имеют это богатство особенностей, эту красочность либо пластику каждого из этих особенностей, которые делают ее не только доступными, качества по выразительными и провидящими для наших чувств, это только для того, что достоинства эти были во внутреннем провидении автора и очень сильно били, возбуждали его собственные чувства. Ежели читая его описание мы видим, как солнечный лучик простреливает стебель травы, а с вершинки снежной борозды влетает белая пудра; ежели мы слышали стон леса в глубине «молочного облака» и пульс вод, стукающихся о скалистые берега; ежели вкус и удушье «ржавой пыли и густого, как вата, терпкого» воздуха летней засухи; ежели волнует нас печальная прелесть, когда лунная дорожка целует грудь спящего озера – эту найпервейшую и совершенно необходимую причину этой убедительности, этого богатства, этой в некоторой степени убеждающей и покоряющей силы картина есть то, что сопутствовали они внутреннем провидении автора. Он видел, слышал, страстно чувствовал образ, и оттуда возникла эта ясность, целостность и настойчивость, с которыми навязывается он нашим чувствам. Степень ниже в достоинствах провидения, степень ниже в ценности, или шкале таланта. И вот фонарь.
    А масло? Его признак есть, возвышающая над всеми другими в моральном укладе автора, становящаяся то именно, что обычно называется индивидуальным писательским темпераментом. Естественно, эти черты должны быть разные: пламенность, чувственность, нежность, мечтательность, пристрастие в самом себе, сочувствие для окружающего мира, или какой-то избранной его части. Например: Hip. Taine приписывает вид таланта Шекспира, его мощь и слабость. такому возвышающему над всем и другими отличиями его духа, которым согласно его есть феноменальная и несравнимая с никакой другой пламенность темперамента. Другие, за такие признаки, или за такую черту, признают в Байроне нарцысово просматривание к самому себе; в Данте – средневековый мистицизм соединенный с мощным сочувствием, направленным к родине и т.д. каждая из таких черт есть почвой, из которой растение таланта черпает не только соки для жизни, а также в частности свое направление и окраску.
    Талант о котором мы говорим, вырастает из почвы сочувствия очень живого и широкого. Это они есть верховной чертой в моральном строе автора этой книги и огневыми симпатиями не только с людьми но со всем что живет, притягивает его взор, чувство и сердце на самое дно и природы и таких человеческих душ, которые бы для писателей с другим темпераментом вынуждены быть непонятны через саму эту привлекательность – недоступные. Это оно, то сочувствие живет и широко, вырываясь, что в природе нет ряда созданий так низкого, которые бы в нем не возбуждали интереса, а в человечности душ, таких мелких, судеб таких малюсеньких, которыми бы презирал, либо которые бы для него приказывает подсматривать движение надводных камышей и жизнь рыб в водной волне, ведет этот взор в ту мутную человеческую бездну, которая кому другому показалось бы мертвого о отвратительного, а перед ним открывает сокровищницу драм и идиллии, болей, радости, словом всякой жизни и становления человеческого. Может ничто так очень не размножает и так широко не открывает тех сокровищниц, как сочувствие, и автор с сочувствующим темпераментом может иметь наиширочайшее поле к собиранию материалов для своих внутренних провидений. Происходит тут отношение воздействия на себе художника и человека. Художник ищет прекрасное, человек любимую и любовью, как стрелою, раздирает перед художником все заслоны, над которыми укрываются прекрасные, а зачастую так же правда и добро.
    Это сочувствии, это доброжелание, или и любовно сливаются с природою во всех ее признаках и человечностью на всех ее стеблях, пронизывают книгу дыханием сердечного тепла и выдавливает га ней пятно большой моральной чистоты. даже грубиянские и чувственные сцены, принадлежащие к жизни вообще, а в жизни диких неизбежно, через сочувствующее сердце и поэтический Розум переплывши, теряют свою муть и яды, а встают перед нами озолоченные через красоту, очищенные через страдание, это как в лучике солнца указана, толстый и уродливый кулак якутки. Талант автора сильнее, ясно и широко провидчески, сидит в сочувствующим темпераменте, как тутовый шелкопряд в пряже, из которой повстают драгоценные материалы.
    Драгоценные, когда таланты этой меры, если из такой почвы вырастают, работают обычно в двух сразу областях: художественной и моральной. Из провидения их повстают раковины красоты, которых дыхание их сердец заплодняют жемчугом добра. Бывают это обычно работницы искусства и вместе с тем достоинства, мастера песни и вместе с тем слуги человечности, наиспециальной того его облика, из которого вековых трудов повстал их разум, в котором их сборном сердце есть каплею крови и живящей которого язык делет язык их провидением и их сочувствию. Ясная вещь, что этот обморок человечности это родной народ автора. Он есть один на земле творцом своих наипревосходнейших духов. к нему также принадлежит и на него сплывают блески, которые они окрашивают. С другой стороны нужно, что бы народ знал свое богатство, следовательно не спускал с глаз не проминал вниманием своих наипревасходнейших духов; для этого о этом говорил так долго. Хотел бы еще рассказать, что нужно, чтобы их окружал перед грозою жизни заботливыми ладонями, как земледелец делает с имеющим его кормить колосом, но в ухе мне зазвучала строфа поэта: «Если бы эта жизнь была поэмой!» Но есть она поэмой, а ежели где-либо есть, то легче для пустых колосьев, нежели полновесных. Хоть бы день этого, о котором говорили мы, был хоть пасмурный и жаркий, но длинного и полновесностью равный светлости своего утра. Окончил.
                                                                   
    - А теперь покажи мне книгу, обложку. Имя автора?
    - Вацлав Серошевский…
                                                                   
    … Ежели солнечный диск, рассеяв массу тучь показался на освобожденной синеве лучистый и горящий, римские отроки, хлопая в ладони кричали с радостью «Звезда всходит!» - а золотые шары, у них шеи повешенные, светящиеся в блеске солнца, как маленькие его отражения. по человеческим грудям рассыпанные.
    /Eliza Orzeszkowa.  Gwiazda wschodzi. // Tygodnik illustrowany. Nr. 6-8. Warszawa. 1898. S. 102, 129, 132. 149, 152-153./


                                                           Элиза Ожешко-Нагорска (1900)
    Элиза Ожешко [Элиза Ожешкова, Элиза Оржешко, Эліза Арэшчыха, Eliza Orzeszkowa, Елизавета Венедиктовна Ожешко], урожденная Эльжбета Павловская [Elżbieta Pawłowska] (6.06.1841, Милковщизна близ Гродно — 18.05.1910, Гродно) — польская писательница, общественная деятельница белорусского происхождения. Пользовалась псевдонимами E. O., Bąk (z Wa-Lit-No), Li…ka, Gabriela Litwinka.
    Образование получила в Варшавском пансионе. В 17 лет была выдана за помещика Кобринского уезда Петра Ожешко (Арэшка) и жила в его поместье в Людвиново. Оказывала поддержку участникам восстания 1863 года. За причастность к восстанию Петр Ожешко был в 1865 г   сослан в Пермскую губернию, а имение было конфисковано. Брак Элизы Ожешко с Петром Ожешко по её инициативе был признан в 1869 г. недействительным. Обосновавшись в Гродно, Ожешко продала имение Милковщизну (1870) и жила литературными трудами.
    29 мая (10 июня) 1885 г. в Гродно произошел страшный пожар, который уничтожил большую часть города. Огненная катастрофа затронула и саму Ожешку, которая начала вести обширую переписку аб оказании помощи городу. В этот период Элиза полусчила около 500 писем, в том числе и Якутского округа Якутской области. /Швед. В.  Эліза Ажэшка: дапамога гродзенскім пагарэльцам 1885 года. //  www.gazeta.grodno.by/16_61/t8.htm/.
    В 1894 г. Элиза повторно вышла замуж за Станислава Нагорского. Занималась благотворительной и патриотической общественной деятельностью.
    В 1895 г. Вацлав Серошевский поселился в имении Святск у Петра Гурского, а в следующем году нанёс визит Элизе Ожешко в Гродно. В это время произошел острый обмен мнениями на тему - годиться ли польскому писателю также писать и на русском языке, причем Серошевский защищал право к такому двуязычному творчеству
    В 1910 году, после тяжёлой болезни сердца, Элиза Ожешко умерла и была похоронена в Гродно.
    Литература:
    Gacowa H.  Eliza Orzeszkowa. Wrocław – Warszawa - Kraków. MCMXCIX. S. 112.
    Сайра УЛАХАН,
    Койданава.



    В последней четверти девятнадцатого века, Гродно, казалось, городом до основания русифицированным. На улицах можно было услышать только русский язык или идиш, потому что на 47000 жителей Гродно 30000 было евреями, которые не говорили иначе, как по-русски или на идиш. Многочисленный воинский гарнизон, значительное число офицеров и чиновников россиян задавали русский тон, как частным, так и публичным проявлениям жизни. Исключительно русские вывески, упряжь пролеток разукрашенных дугами, подготовка к выставке, пьянство и картежничество в «общественных собраниях», пьяные драки в ресторанах, обилие церкви, - все, казалось бы, свидетельствовало о бесповоротном включении Гродно в лоно «великой и неделимой».
    Польский дух сник, прячась в скромных мещанских домиках, смотрел в окошко усталым взглядом преследуемых родителей, испуганными глазами угнетаемой в российских школах детворы.
    Единственным теплым и светлым лучом в этом мрака скорби и отчаяния был дом Элизы Ожешко. К ней обращались взоры всех, связанных здесь еще какой-то степенью с польскостью. В ее дворике в центре города, недалеко от паркового яр, играло своеобразный жизнь, отражающие фантастически чужеземного и чуждого окружения не только своим глубоко польском характером, но и своей живостью, своим богатством и высоким уровнем развития. Там, кроме того, было шумно и весело, потому что пани Элиза любила молодежь; жили у нее, как правило, много молодых девушек, дочерей родственников, или друзей, что привлекало мужскую молодежь не только из города и окрестностей, но часто из Варшавы, Вильно и других польских городов. Шутки, смех, пение густо переплетали горячие дискуссии на политические, социальные и философские темы. Не было вопроса, в Польше и в мире, которые не были всесторонне обсуждены и оценены на этих иногда очень шумных собраниях. Хозяйка дома слушала их с удовольствием, вставляя время от времени свои замечания. Ее приятная улыбка смягчала иногда острые суждения, а прекрасные, большие, черные глаза, совсем молоды, несмотря на серебряную корону седых волос - смотрели куда-то в даль с такой добродушной грустью, что даже порицаемые Ею виновные не смогли противостоять обаянию их всепоглощающего милосердия.
    Там, в этом скромном особняке, побывал и провел несколько приятных дней с М. Kонопницкой. Здесь я встречал иногда известных ученых и общественных деятелей, которые проезжая из Варшавы в Петербург находили возможность остановиться в Гродно, хотя бы на пару часов, чтобы посетить Oжешко.
    Влияние Ее на ход различных вопросов было гораздо больше, чем обычно предполагалось. Однако уважение, которым ее окружали не только в Польше, но и в среде русской интеллигенции защищал ее от слишком жестоких преследований российской власти.
    Постоянно держали ее, однако, под бдительным и строгим надзором полиции, и мои частые посещения ее дома, привели меня полицейское негодование, потому что сказались компрометирующие даже для меня, недавнего ссыльного и лишенного прав «иркутского мещанина».
    Когда я рассказал пани Элизе о моем инциденте угрозах полиции, улыбнулась печально и сказала, что до нее, и просит меня очень, чтобы я из-за этого визитов своих не прерывал,  потому что до опеки полиции привыкла и совсем не думает советоваться с ней в выборе своих друзей...
    „ - Я могла бы, наверное, ослабить их интерес к моей персоне, если бы я переехала в... Варшаву, но... не должны покидать восточных окраин те, которых там поставил Бог и судьба..."
    Мы не можем допустить, своим бегством к истощения наследной отчизны! Она верила глубоко в освобождение Польши и стояла скромная, тихая, беззаветная на ее рубеже, как пограничный столб польского духа.
   Ежели Гродно так скоро после обретения независимости стало опять польским городом, обязан он, в значительной мере этому жару польских чувств и польской культуры, как осталась там, под пеплом маскальским, замечательная, благородная и стойкая женщина.
    Честь Ее памяти!
    Вацлав Серошевский
    Gdуnia, Kamienna Góra.
    Willa Kadrówka. 1929 r.
     /Elizie Orzeszkowej w hołdzie. Grodno. 1929. S. 3-4./