среда, 19 февраля 2014 г.

Борис Казанов. Минские хроники. Койданава. "Кальвіна". 2014.



     Борис Михайлович Казанов [Лапицкий] - родился 26 декабря 1938 г. в д. Расна Дрибинского района Могилевской области БССР, в семье музыканта. В годы войны с Германией был в эвакуации на Урале. В 1946 году вместе с родителями вернулся в Беларусь.
    В 1962 г. окончил филологический факультет Могилевского пединститута.
    В 1962-64 служил матросам на пароходе «Брянск» на Далеком Востоке. Заочно в 1963 г. окончил Владивостокскую мореходную школу. С 1966 г. работал матросам зверобойной флотилии.
    В 1964 году переехал в Минск. Работал специальным корреспондентом газеты «Літаратура і мастацтва», корреспондентом Белорусского радио (1964-1966), старшим редактором на Белорусском телевидении (1968-1971).
     Вместе с журналистской деятельностью неоднократно плавал на зверобойных, рыболовных, водолазных и научных судах (1962-1964, 1966-1968, 1971 годах). Участвовал в географических экспедициях в Беринговом и Охотском морях, в подъеме затонувших судов в Арктике. С 1982 года ходил на судах Тихоокеанского управления промысловой разведки и научно-исследовательского флота.
    В 1995 году покинул Минск и переселился в Кармиэль (Израиль). Ныне живет в поселке Кацрин.
    Член Союза писателей СССР с 1987 года.

    Произведения:
    Прописан в Тихом океане: Повесть. Минск. 1966.
·   Антоновские яблоки: Рассказы и повесть. Минск. 1968.
    Осень на Шантарских островах. Рассказы. Москва. 1972.
·   Полынья: Роман. Москва. 1984.
    Лунный корабль. 1990.
    Роман о себе. 1998.
    Собрание. Кн. 1. Владивосток. 2012.
    Собрание. Кн. 2. Владивосток. 2012.
     Ципора Хваля,
    Койданава.


                      Борис Казанов
                                                                  РОМАН  О  СЕБЕ

                                                        14. МИНСКИЕ  ХРОНИКИ
     Если спуститься трамвайным переулком, где я гулял с теткой, к Свислочи, то попадешь в довольно большой сквер, похожий на городской сад. Обтекая сквер по краю, почти скрытая из-за  больших ольх, Свислочь похожа в нем на лесной ручей или маленькую чащобную речку. Все подходы к ней размокают от влаги, мало кто захочет и подойти. Мало кто знает вообще, что Свислочь там течет. Меня туда завел друг молодых лет, кумир моей юности Шкляра. Он поэт, рыбак, ищет всякие тайны. Мы шли, крадучись, хотели подойти незаметно. Но спугнули птицу в гнезде, а когда раздвинули ветки, тень от них, отлетев, скользнула по воде. Река, уловив наше появление, чутко отозвалась плеском рыбы. Там остались те же деревья и та же вода. Как в нее войти, ничего не спугнув, не потревожив того, что хотел бы, может, сохранить?
    Вот я, совсем молодой, бреду в свете витрин, без угла и прописки, но еще не чувствующий одиночества. Сворачиваю в сквер с фонтаном и деревянными скамейками, сажусь перекусить. Одет я худовато, но с вызовом: на мне гонконгский свитер, эффектный с виду, но оказавшийся перекрашенным; поверх свитера черный шарфик, завязанный, как бант, и выброшенный концами поверх пальто. Отщипываю кусочками сыр и хлеб, незаметно жую, оглядываясь на парочки, нежащиеся от любовного озноба. Я еще не умею при людях быть с самим собой. Ем и одновременно курю, сигарета стала неотъемлемой частью моего облика. За сквером и проспектом, на огромной площади, оцепленной конной милицией, происходит небывалое. Под прожекторами рычат бульдозеры, гудят лебедки, натягивая тросы, обвившие чугунную, чудовищных размеров фигуру вождя. Уже третьи сутки свергают с пьедестала Иосифа Сталина. Этот город, серый и тяжелый, несмотря на кажущийся простор, я никогда не любил. Но он завораживал меня в ту пору людьми, рассеянными в нем, как золотые крупицы среди человеческого песка. С некоторыми из них я уже мог сравниться, а кое-кого собирался и перещеголять.
    Перекусив, пересекаю сквер, вхожу в здание с массивным подъездом. На нижнем этаже размещается редакция пионерской газеты «Зорька».  Здесь устраиваюсь за столом под лампой с абажуром. Я пишу не ахти какую повесть, оценивая ее трезво. Надо рассчитаться с долгами, одарить гениальным платьем свою Наталью. Иногда работаю не один, с Ваней Ласковым, тоже бездомным творцом. Маленький, чуть повыше лилипута, с хохолком, он компенсировал свой незначительный вид громоподобным голосом. Стихи он тоже писал громоподобные: «Я лев, я царь звериный...» - потрясал Ваня своих слушателей, стоя на столе, чтоб его видели. Такой голос, необычный в тщедушном теле, объяснялся физиологическим повреждением голосовых связок. Бывший детдомовец, как и я, но слабосильный и невезучий, он хватил лиха в малолетстве и не гнушался ничем, чтоб переломить свою судьбу. Превратившись одно время в ярого национала (антисемита), отпустив усы, он рычал на родном языке. Впоследствии, женившись на якутке, занялся переводами с якутского на русский. В Якутии, далеко от родины, ему повезло: обрел кров и последнее пристанище.
     Сейчас Ваня тоже сочинял повесть для детей, не приключенческую, как я, а историческую, о временах Тамерлана, исписывая маленькими круглыми буковками без всяких помарок, зачеркиваний - как набело! - широченные листы голубоватой в клеточку бумаги. Поднимая и опуская голову с хохолком, сглатывая от наслаждения, что приходили нужные слова, он был похож на воробышка, пьющего из лужи. Тогда я не мог ему сказать: «Не пиши, Ваня!» Да, повесть его так и не вышла. Уже набранная в типографии, она была отвергнута, так как один литературный чин с чужих слов: «Я не читал, но мне передали...» - высказал мнение, что в прозе Ласкова наметились какие-то «тюркские мотивы», - и лишил маленького поэта возможности жить нормально. Работая вместе, мы почти не замечали взаимного присутствия. Я как раз описывал жуткий эпизод, свидетелем которого был: как полчища крыс плыли с затопленного дока: «Словно сизый дым (писал я) стлался над водой, и когда крыс поднимало на волне, было видно, как мелькало, просвечивая в воде, множество крошечных розовых, лихорадочно шевелившихся лапок, и было видно множество сомкнутых, как какие-то дырки вместо глаз, злых раскосых глазенок, уже оседающих на нас и готовых рассыпаться по шлюпке массой голодных лютых крыс, от которых будет непросто отбиться...» Этот эпизод с крысами, которые облепляют моряков (уже сожрав удиравшего в Японию преступника), станет безошибочным индикатором беременности жен моих друзей. Писал я его, естественно, без рвотных потуг, а с большим вдохновением. Много лет спустя еще раз переработал эту сцену и включил в роман «Полынья».
    Один раз за всю ночь, проведенную за столами, Ваня задел меня:
    - Девку трахнул сегодня?
    Сегодня как я мог? День еще не начался. А если он имел в виду вчерашний, то я его успокоил:
    - Нет, Ваня.
    - Трахнешь, конечно?
    - Ну, если подвернется!.. Ты задаешь такие вопросы...
    - Ладно, молчим.
    «Девку трахнул!» - это не язык Ласкова. Уже несколько дней вся «Зорька» втянута в историю его отношений с девочкой из провинции. Отвечая на редакционную почту, Ласков серьезно отнесся к стихам одной девочки (со временем тончайшей белорусской поэтессы, покончившей с жизнью в молодом возрасте). Отвечая девочке этой, Ваня перестарался, что ли. Сверкнул пером, задел в ней струну, и она, заочно в Ваню влюбившись, явилась в «Зорьку», чтоб встретиться с ним. Два дня как она находится в Минске, живет неизвестно где, просиживает целыми часами в кабинете главного редактора Мазуровой, опекающей Ваню и сочувствующей девочке, как и мы все. Ваня же скрывается от нее, боясь, что он ей не понравится. Но если согласился на встречу, зачем же вести себя так малодушно? Через пару лет, учась в Литинституте, Ваня не растеряется перед поэтессой-якуткой! Должно быть, ощутил над ней перевес, как славянин. А своей, родимой, испугался! Какая-то нескладуха в нацвопросе.
    Замечаю, что светло; выключаю лампы, открываю  форточку, так  как мы надымили за ночь. Ваня спит, положив голову на исписанные страницы, завоевав четыре страны и уведя в шатер тысячи наложниц. Даю ему поспать, сижу и прикидываю, сколько осталось писать, чтоб книга получилась плотная, приятно чтоб взять в руку. Формат определит Боря Заборов, он уже дал согласие стать моим художником. Попутно подсчитываю размер гонорара, как будто печатанье - дело решенное. Подбив бабки, мысленно полистав оставшиеся от вычета долгов ассигнации, я прихожу к выводу, что еще могу подзанять в счет гонорара. Ваня просыпается, идет досыпать в парк или на вокзал, а я принимаюсь за редакционную почту. В сущности, я работаю в «Зорьке», хоть и не получаю зарплаты, за своего друга Шкляру. Тот вертится в поэтических сферах Москвы, но и из «Зорьки» не уволился. Шкляре некогда чепухой заниматься, а редакция готова платить, поскольку я вместо него.
    К этому времени начинают собираться штатные сотрудники, мои тогдашние друзья. Я понимаю: куда интереснее было Хемингуэю описывать своих именитых знакомых, собиравшихся в кафе «Купол». А что  вспоминать о каких-то людишках из детской газетенки? И все ж в обычной жизни, например, Михаил (Моисей) Наумович Герчик (он скоро появится) порой не менее интересен, чем Френсис Скотт Фицджеральд. К тому же сами о себе эти люди не смогут рассказать – и умирают, умирают уже! - как не восполнить пробел за их доброту ко мне?
    Раньше других появилась Регина Мечиславовна Пиотуховская, второе лицо в редакции, обожаемая нами, еще как молодая, в блузке-матроске, в длинной юбке, скрывавшей не очень стройные ноги, с виду неповоротливая, все время за что-то цеплявшаяся, и в то же время элегантная, внутренне светящаяся интеллектуалка. Войдя в комнату, где я сидел один, она сказала, приветливо сияя, в точности определив, как я выглядел:
    - Боря, на вас сегодня отпечаток гениальности...
    - Могу что-то вам показать, Регина Мечиславовна.
    - Замечательно! Давайте соберемся у меня сегодня?
    - Кто, может, и против, только не я.
    Расхаживая, Регина с вожделением посматривала на мою рукопись, а я уже представлял, как мы будем сидеть у нее: конфеты, печенье, вино, ее знаменитый самовар в форме шара и под стать самовару - индийские напольные часы: массивные колонны с изображением на маятнике бога Солнца, - остатки роскоши с былого шляхетского поместья. Если Шкляры нет, то я блистаю, и Володя Машков, добрейший Володя, интеллигентнейший человек! - приблизив ко мне пухлое лицо, суровея до пародийности, шепчет: «Старик, ты моряк, а ей нужен самец!» - он ждал от меня каких-то действий, а не разговоров о Хемингуэе. Возможно, Володя и прав: Регине нужен мужчина, который бы, откинув ее ореол и лоск, сделал из нее обычную женщину. Я же воспринимал Регину как бы без тела, только волновала симпатичная бородавка на ее лице. Когда  напряжение, связанное со мной, спадало, она как-то на глазах старела, и мы торопились уйти. Последний раз я ее видел на улице возле стадиона «Динамо», - сгорбленная, с отрезанной грудью, с бородавкой, разросшейся кустом: «Боря, еще плаваете?» - и славный чистый блеск в глазах; и я очень рад за нее (случайно узнал), что примерно в те годы, что описываю, мой приятель Толя Сакевич, сын  партийного функционера и еврейской аристократки, заглянув к ней на чай, в своем стиле - ее, изящную, и, разумеется, с ее согласия, - чуть ли не при всех изнасиловал.
    Регина Мечиславовна споткнулась, задев гору писем на столе  (я работал примерно так, как и Шкляра), и сказала, что приберегла напоследок:
    - Игорь в Минске, он звонил мне.
    Шкляра здесь! Я обомлел.
    - Он придет?
    - Обещал.
    И она, нелепо ступая, удалилась «на поклон» к главному редактору.
    Я лихорадочно разбирал «завал»: писал стереотипные ответы, скидывая отдельно для машинистки. Мгновенно ориентируясь в стихах, выбирал из них самые «ненормальные». Однажды Шкляра, просматривая отложенные для него стихи, обнаружил в одном из них странную незаконченность: неосознанный божественный сдвиг детского пера и, использовав, как стиль, потом блестяще развил в целом цикле стихотворений. Так я трудился, пока не вошел невысокий, мощный, стремительно идущий одним боком из-за стеклянного глаза, суживавшего кругозор, «великий бобруйский писатель» Миша Герчик, который не забывал «Зорьку», хотя работал уже в книжном издательстве «Беларусь». Герчик редактировал книги «партизан», составлявших ядро творческого союза: еще не престарелых тогда писак, которые, отсидев войну в укрытиях, погребах, в помойных ямах, выкопанных для них в лесу, заросшие до глаз и немытые, создавали «Боевые листки» по заданию ЦК ВКПБ. Теперь они «отписывались», сочиняя для детей байки про войну. Расчет Михаила Наумовича был точен: он вступал в Союз писателей, и «партизаны», скрепя сердце, должны были его пропустить. Как он на это место попал - это его тайна. Пару книг он уже выпустил, писал роман - процветал, в общем. Случалось, что и он «горел». Написал пьесу о диссидентах, а Иван Шамякин, известный классик и антисемит, узнав со слухов о пьесе Герчика, отрубил: «У Беларуси няма нияких диссидентав». Иван Петрович был совершенно прав. Я тогда посоветовал Мише, похохатывая в душе: «Сделай героя евреем», - и попал в точку: не ощутив иронии, Герчик закричал, что никогда на это не пойдет. Видно, ему уже делали такое предложение. Прихлебатель со всех столов, он извлек из своего еврейства куда больше выгоды, чем я из своей «русскости». Я ходил к нему, как к себе домой, приводил Наталью, невесту, и на радушный прием Миши и его жены Люды, рослой белоруски с истертыми рабочими руками, отвечал сентенциями такого рода, что я-де делаю им одолжение, навещая их, поскольку как писатели Михаил Наумович  и я - уровни несоразмерные. Миша не возражал, отдавая дань моей эксцентричности, а Люда бросалась защищать писательское достоинство мужа.
    Поинтересовавшись, как движется повесть, Герчик решил меня огорошить:
    - Матузов (директор издательства) получил установку выбрасывать из плана всех лишних. Так что план будет полностью составлен из белорусских рукописей.
    Зная стиль Герчика, я спросил спокойно:
    - И много их?
    - Кого?
    - Рукописей.
    - Какие там рукописи! Одни названия... - Герчик протер запотевший стеклянный глаз, такой же голубой, как настоящий. - Но «литрабы» всегда найдутся, понимаешь?
    - Ладно, я не буду заканчивать повесть.
    - С ума сошел! Я уже поставил ее в план.
    - Ну тогда...
    Предостережению Михаила Наумовича я не внял. А зря! Повесть не стоит того, чтоб о ней разглагольствовать. Но ею зачитывались не только в Рясне.
    Меня тронуло письмо одного мальчика, Юры Панигоры, из Моздока: «У меня нет книги, любимее этой». Как трудно она прошла, зарубленная наполовину рецензентом Борисом Бурьяном из-за морской части! Предложили выход: издавай только Рясну. Я отказался наотрез. Мне передал Герчик, что творилось на редсовете издательства «Беларусь», когда «партизаны» узнали о моем упрямстве... Кто он такой, чтоб возражать? Откуда взялась такая фамилия в Беларуси?.. Зачем нужен еще один, перекрасившийся под русского? Книгу издай, а потом полезет в Союз писателей!.. Директор издательства Матузов, взяв синий (сталинский) карандаш, уже собрался вычеркнуть меня из плана, досадуя, что проглядели: «Наверное, жид редактировал!» - и меня спасло вмешательство большого писателя, фронтового разведчика, русского человека Владимира Борисовича Карпова. Это он впервые в белорусской литературе затронул тему еврейского гетто в романе «Немиги кровавые берега». Владимир Борисович поднялся: «Выбачайте, але я ведаю гэтага хлопца», - я был знаком с его дочерью, у которой брал Кнута Гамсуна. Книга вышла в полном объеме, как я и хотел. Мое упрямство так для многих и осталось необъяснимым. Один из редакторов издательства, Владимир Жиженко, на протяжении многих лет, как только встречал меня, начинал вместо приветствия: «Объясни, ради Бога, прошу: почему ты отказался?..» Что я ему мог объяснить? Хотелось книгу потолще... Да у меня и выхода не было из-за долгов! Вышла книга - расплатился...
    Зашла Мазурова, главный редактор, карлица с кривыми ногами, в простых чулках.
    - Миша, - сказала она по-свойски «великому бобруйскому писателю», еще недавно находившемуся в ее подчинении, - мне странно: вы у нас не работаете, а все приходят телефонные счета на ваше имя.
    - Откуда приходят?
    - Из Могилева.
    Мы со Шклярой, бесплатно пользуясь разговорами, звонили по коду редакции, - тогда можно было так. А на кого подписывать, если не на Мишу, которого в «Зорьке» уже нет? Герчик обдумывал сообщение главного, наклонив свою большую голову со светлыми волосами, не седевшими, а только не спеша сползавшими с покатого лба, делая массивным лицо, которое было побито оспой и оттопыривалось крышками челюстей акульей пасти. У него было выражение «гориллы», боксера-профессионала, ведущего бой не так, как я, любитель, а часами, до смерти того, кого убьет. Ощущение не обманывало: светловолосый, с голубыми глазами, он мог быть гением еврейского племени, титаном, вышедшим из местечка. Он же, рожденный для других целей, дурачил всех своим стеклянным глазом (я подозревал, что глаз этот - фикция, подделка для отвлечения) - и он, конечно, ничего не обдумывал: что он, не знал мои со Шклярой проделки? - просто что-то внезапно грянуло в его душе, и он сидел и думал о себе, и он сказал:
    - Должно быть, читатели. Они все время звонят.
    - Ах, эти ваши евреи! - Мазурова кисло  улыбалась. - Почему вас так любят евреи?
    - Потому что моя фамилия Герчик, а не Мазуров, - ответил он вдруг.
    Мазуров тогда был первым секретарем ЦК, и  скажи Герчик такое в Союзе писателей, где ходят неслышно, прикидываясь простаками, но успевая выхватывать чуткими собачьими ушами то, что им нужно, - его песенка была бы спета. Мазурова же  восприняла его слова так: конечно, тут и сравнивать нечего! А то, что сказал Миша, казалось, не способный на такую дерзость, услышал и оценил еще один, только вошедший, невысокий, сутуловатый, одевавшийся добротно, как служащий; вошел - я еще не мог знать, - не мнимый, как я или Ваня Ласков, а настоящий детский писатель, из-за которого и явился Герчик, прочитав его изумительную повесть «Между «А» и «Б».
     Когда они, Герчик и  Машков, между собой заговорили, Мазурова решила продолжить «еврейскую тему» со мной. Подсев ко мне в своем синем пиджаке «партийки», она сразу, как только опустилась в кресло, как бы осталась с одной головой квадратной, не только морщинами неприятной, но и своим идиотским «перманентом», когда из лысых проплешин вставали дыбом завитые, как у негритянки, кустики красных волос; и губы ее, лилово лоснившиеся с исподу, и все, все в ней было уродливо выставлено, как напоказ.
    - Борис, у вас в публикуемом рассказе Борис Казанов, красивая фамилия, Казанова почти, - говорила она без подтрунивания и издевательства, как с Герчиком, а сочувственно так. - Вы разве не смогли вписать ее в гонорар?
    - У меня нет документов на Казанова, - объяснил я. - Это псевдоним.
    - Как же быть?
    - Вот женюсь, изменю фамилию.
    - Она белоруска?
    - Конечно.
    - Я так и думала, что вы не из «этих».
    - Я их терпеть не могу, такая-сякая, - я назвал ее по имени-отчеству.
    Мазурова не согласилась с таким поголовным осуждением:
    - Граждане все-таки, у нас живут.
    Такой шел разговор, и казалось странным, что она даже в гонорарной ведомости не хотела видеть меня евреем, хотя в «Зорьке» печатались под своими фамилиями уже набившие руку Михаил Геллер и Наум Ципис... Чего вдруг мне такое предпочтение? Что-то начиналось со мной, когда она садилась вот так, останавливая глаза, занимая руки какой-то ерундой, резинкой, стирая ее о крышку стола. Покрываясь испариной, припоминал я чудовищный сон, который видел, ночуя у Герчика, лежа в чистейшей постели, выстланной Людой, - как я подвергаю вивисекции эту головастицу, препарирую ее природным скальпелем, а она, беспомощно затихнув, лишь подрагивает дряблыми ножками в простых чулках. Я переживал сексуальный психоз с ней, и я сказал ей, как само вырвалось: «Иди к черту отсюда!» - и Мазурова, не произнеся ни слова, поднялась и ушла.
     Машков с Герчиком, услышав мои слова, оглянулись с недоумением, даже не пытаясь соотнести то, что я сказал, с Мазуровой, как в сопровождении сияющей Регины, отбросив все, что до этого было, как несущественное, появился Шкляра. Он уже одевался по-московски: серое пальто, кепи из мягкого велюра с широким козырьком и феерической расцветки шарф, который разматывает нервно, поглядывая не на всех, а лишь на того, к кому подходил, без естественного в таких случаях узнавания; подавая легкую с мозолями от лески, порезами от крючков, свернутую в постоянной готовности к рыбе ли, к строке маленькую руку. Большая голова, непропорциональная телу, хотя он не такой уж и маленький, длинный рот с губами, запекшимися от слов, которые он выдыхал на лист бумаги; родная земля могилевская, еще не завеянная Чернобылем, но уже знавшая о грядущем, выбрала его сказать о ней, как в последний час, - зеленоватые глаза под широким лбом с выпуклостями над бровями; и особенно обаятельным был нос, крупноватый, которым он постоянно пошмыгивал; этот нос смягчал его анфас, когда лицо искажалось приступом гнева, оборачиваемым хоть на кого. Сейчас он уродлив, как сатир; природа, высказав себя им, оставила при своем, а тогда - жесткий, жестокий, он постоянно менялся, он был дьявол похлеще, чем Пушкин, так как тот вечно отвлекался, а этот постоянно один: река, Баркалабово, 28-й километр... И вот уже возле меня: «Я по  тебе соскучился, сегодня будем вместе?» - Он еще спрашивал! – «Надо закончить почту.» - «К черту! Я не  хочу, чтоб ты был детским писателем...» - и кончилась «Зорька».

                                                   15. ОТСТУПЛЕНИЕ  ИЗ-ЗА  ЛЮБВИ
    Мы собрались втроем перекусить в кафе «Лето».
    В коридоре возле кадки с экзотическим фикусом стояла девочка в ученическом платье, ждала Ваню Ласкова: славное, подсыпанное симпатичными прыщиками лицо, недетский взгляд, необычайно полные колени... Надо же, какие чувства пропадают!
    Шкляра прошел невнимательно, но когда Володя Машков ввел в курс дела, с удивлением оглянулся. Ваню мы встретили, спускаясь по улочке, выложенной декоративным булыжником. Шкляра задержался возле него, однако Ваня остался недоволен: «Шкляра мной брезгует, я для него «штыковая лопата», - сказал он, то отставая, то пускаясь нас догонять. Шкляра, хоть и был с нами, все время занимался своим: звонил, зашел в рыбацкий магазин за блеснами. Я с ним ходил, хотя был равнодушен к рыбалке. Не оставлял Шкляру, с ним интересно. Мощный поэтический реактор создавал вокруг него силовое поле, притягивавшее людей. Даже когда Шкляра выбирал хлопчатобумажные носки, он выжимал из этого пустяка все, что мог. Приносили одни, другие, он прикидывал, решал прежде, чем платить, и когда доставал кошелек, наступал праздник в чулочно-носочном отделе. Продавщицы расцветали: купил! Вот этому я и учился у него: использовать свой талант в житейских ситуациях. Это был уже другой немного Шкляра, каким его знал по Могилеву, где он выбрал меня в друзья. Пока мы идем парком, стоим, закуривая, над плотиной, любуемся Свислочью в отдалении, где она, сделав поворот перед зданием Белорусского Военного округа, уходит еще в один парк возле Немиги, - пока еще Шкляра не сделался мне «злейший друг», упомяну о годах, связавших меня со Шклярой.
    Могилев, ДСО «Спартак», где установлен ринг, и я, герой бокса, готовлюсь сокрушить своих бедных противников. Шкляра пришел за меня болеть с двумя девушками. Не могу его встретить, я весь в поисках тренера Чагулова. Мне нужен тренер, так как соперника я не знаю. Нужен секундант в углу ринга, умный советчик и наблюдатель. Тренер, как уже с ним бывало, поддавшись своей ностальгии, бродит где-то неприкаянный. В таком состоянии он исчезал, сняв, по обыкновению, с вешалки женское пальто. Женское пальто успокаивало Чагулова, приглушало тоску по жене. Поносив пальто, он возвращал с букетом цветов. Это был благороднейший человек, Дон Кихот Ламанчский, страдавший еще оттого, что его подопечные, усвоив приемы бокса, становились бандитами. Со мной тренер еще связывал некоторые надежды, не догадываясь, что и я его скоро оставлю.
    Я легко обыграл тогда Лазю Фельдмана, героя Бобруйска. Не послал в нокаут, хотя зал ревел, требуя, чтоб унизил слабого бойца. После боя девушки Шкляры, которым он уже прискучил своей гениальностью, повели между собой бой из-за меня. Им пришлось поплатиться за свое пренебрежение к поэту. Мы остались вдвоем, и я, счастливый, омытый в душе, мог воспринять стихи Шкляры с их дерзкой романтичностью: «Юноши дуют в спортивные трубы, кружится мусор веселого дня. Флейта поет, и в разбитые губы рыжая Майя целует меня...»
    Мы шли, Шкляра читал, забывая про окружение, как все поэты. Впереди нас прогуливался, наставив ухо, Беньямин, Бен - напомаженный бриолином, в брюках-«дудочках» могилевский пижон. Можно подумать, что он гуляет, а не развозит хлеб по магазинам. Лошадь знала дорогу, катила себе фургон, а  Бен, прохаживаясь по тротуару, делал вид, что не имеет к ней отношения. Его интересовало: чего это я иду со Шклярой? Стихи Шкляры он наверняка воспринимал, как какой-то жаргон... Может, мы хотим кого ограбить и сговариваемся так?.. Бен надоел мне, я шуганул коня; пришлось и ему удалиться.
    В какой-то мере Бен передавал отношение к Шкляре в Могилеве. В родном городе трудно заявить о себе чем-то высоким. Никто не поверит, что человек, который ходит по одним и тем же улицам, одаренный поэт, восхищающий столицы. Правда, у Шкляры подрастал брат Олик, запоздавший, неожиданно появившийся у пожилых родителей. Долговязая фигура Олика с хохолком мокрых от купания волос стала камертоном поэзии Шкляры, самых прозрачных и проникновенных его строк. Когда же братья сходились, между ними начиналась грызня. Вспылив, Шкляра гнал Олика от себя, и тогда мне приходилось идти между ними, сводить вместе. Олик еще отпадал в расчетах Шкляры, он нуждался в моей боксерской славе и защите. Также ему был нужен почитатель из другой среды. Я не сразу разгадал суть намерения Шкляры, когда он представил меня в тот день своим друзьям возле кинотеатра «Родина», готовившимся поставить автографы на переплете новой эпохи...
    Кто там был? Вадик Небышинец, студент Московского университета, меломан, англоман, выглядевший, как лондонский денди, щеголь иного порядка, чем Бен. Впоследствии он выполнял всякие поручения, обставлял помпезные визиты Шкляры из Москвы на родину. Я видел один из таких визитов по телевидению: Шкляра с женой в окружении свиты сажал подаренный им лес на одном из кусочков чистой земли, оставшейся после Чернобыля. Видел Вадика раза три и в трех стадиях: вот он молодой, вот немолодой, а вот пожилой совсем... В третьей своей стадии Небышинец, старый и беззубый, вдруг бросился меня обнимать. Оказалось, его сразило, как молодо я выгляжу. Не разглядел во мне Дориана Грея! - и облобызал такого же старца, как сам... Второй, Валерий Раевский, имел среди них сомнительное прозвище: «Петруша», олицетворявшее дурака. Петруша как раз и превзошел все ожидания, став главным режиссером национального театра Янки Купалы. Он имел еще один талант: был великолепным грибником. Не пропущу еще одного человека, стоявшего возле «Родины», хоть он и не принадлежал этой компании, - Изя Котляров, поэт, любимец минского критика Березкина. Потный, всегда в творческих муках, заливающийся румянцем, в колечках смоляных  волос, похожий на Марка Шагала. Я еще скажу о его несчастной судьбе. Ну и тот,  перед которым склоняется и Шкляра, - всегда находившийся как бы в центре обведенного циркулем круга; светловолосый, насмешливый, в очках, типичный русский интеллигент по фамилии Иоффе; Толик Йофа, который собирался, по словам Шкляры, сорвать лавры с самого Феллини. Переняв от еврея-отца искусство портного, Йофа, выменяв как-то у Петруши понравившийся пиджак, готовился уже превзойти Диора. Опомнясь, Петруша прибежал клянчить пиджак обратно. Йофа презрительно швырнул лоскутья: забирай. Этот распоротый, раскроенный по модели Йофы пиджак не могло сложить Петруше ни одно пошивочное ателье.
    Самый забавный случай из того, что я знал о них, произошел еще до этого знакомства. Тогда Йофа со Шклярой согласились сдавать за «дремучего невежду» Петрушу экзамены в театральный институт. Перед этим Петруша блестяще выдержал специальные экзамены. Завалить его было практически невозможно. Вот Йофа со Шклярой и выжали из своего положения максимум пользы. Сложив в общую копилку деньги Петруши, которые ему отвалила любящая мать, они развлекались в Минске, не переживая ни за что... Петруша, голодный, разыскивал их, чтоб сообщить, что экзамены, которые они за него провалили, им дадут пересдать. Петрушу, конечно, стоило наказать: чтоб не привыкал чужими руками жар загребать. Я допускаю такой феномен, что Шкляра мог получить «неуд» по русской литературе. Но как Йофа, проглатывавший тома Соловьева, умудрился провалиться по истории России! Кто там сдавал на актера? Петруша или все трое?
    Все эти ребята, продвигаясь по отдельности, не делали, как я, из Шкляры кумира. Никак я не мог стать противовесом такому, как Толик Йофа, хотя он как раз отнесся ко мне заинтересованно и тепло. Да и до Вадика и Петруши мне было далеко. Мог предложить Шкляре только свою дружбу. Уже занимавшийся сочинительством, ища после Рясны способ противостоять миру, я увидел в Шкляре бесценного друга, у которого многое можно перенять. Недолгое время после института, пока не укатил на Дальний Восток, жил в одной комнате со Шклярой в Минске. Шкляра снимал комнату в районе железнодорожного вокзала. Не помню, что ели. Мы и не думали о еде. Старуха-хозяйка ходила за нами по пятам. На ночь закрывала ставни на окнах и караулила у двери, чтоб мы не сбежали, не уплатив. Не упуская случая свести счеты в поэзии, как и Пушкин, Шкляра публично гневался на нее: «Старуха солнце воровала у солнцелюба, у меня!» Одно из малоудачных стихотворений, а потом у него пошли крупные стихи.
    Когда Шкляру приняли в Союз писателей, он, отчего-то обидясь на всех, сказал, плача: «Уеду к Боре Казанову от вас!» - и он в самом деле приехал в порт Находка, меня не предупредив. Я глазам своим не поверил, увидя его на причале, когда вышел на палубу с моряками швартовать  свой «Брянск». Шкляра был юнгой у нас, как Пушкин у царя камер-юнкером. Вел себя тихо, подчиненно, пугался девушек-сезонниц, которых мы возили на восточный берег Камчатки. За мной ходил, как привязанный, восхищаясь, какой я моряк. А что за ужас он пережил, думая, что я разбился в трюме! Трюм был глубиной в 20 метров, как на всех старых «либерти», - их клепали во время войны в Детройте в расчете на один рейс. Если б упал в трюм, мне были бы кранты. Просто чересчур быстро съехал по веревке, заняв чужие, выпачканные в «тире» (такелажной смазке) рукавицы. Не сумел задержаться, от трения перегорели рукавицы, ударился головой. Меня спас «пайол», настил из деревянных досок в центре трюма – для амортизации бочек и всякого сбрасываемого груза.
    Я уже имел визу на загранплаванье и бескорыстного морского друга Володю Малкова, который стал капитаном на «Вольфраме». На этом пароходе, не появись Шкляра, я собирался совершить кругосветное путешествие. Не буду все валить на Шкляру, но он не отвязался от меня, пока не посадил в экспресс «Россия». Сам же выкинул фортель: заняв у меня деньги, поменял поезд на самолет. Улетел в Москву, отдав на хранение экземпляры своих морских стихов, - на случай воздушной катастрофы. Я не знал еще, что с сухогруза «Брянск» мой первый капитан Карл Генрихович Гроссман, эстонец, аристократ, из семьи потомственных моряков, прислал Бате в Шклов великолепное по стилю, сдержанности и благородству письмо. В нем старый капитан благодарил отца за сына-моряка. Батя, слыхом не слыхавший, где я, читал, удивляясь. Письмо это я могу считать единственным приобретением после первого плавания. В то время как Шкляра привез новые стихи. Я ему наказывал там: «Пиши, я буду за тебя работать. А если тебе море наскучило - уезжай. Зачем мне за тебя краснеть?» Он и уехал с кучей стихов, прихватив по зоркости и сходному, заимствованному у него мироощущению, и те наблюдения, что я тайно откладывал себе в копилку. В отместку я готовился использовать его строку для названия приключенческой повести: «Прописан в Тихом океане». Шкляра, наверное, будет возражать против грабежа, но куда он денется?
    Шкляра знал мою Наталью, и теперь, настраивая в ее сторону взгляд, я мучаюсь угрызениями совести. Можно ли объединять их и видеть в обоих все свои несчастья? Не совершу ли я святотатства, помимо стилистической неувязки, сближая, пусть чисто эмпирически, людей, совершенно противоположных по отношению ко мне?
    Да я совершу, что угодно! И я на это пойду, если только так у меня и связывается...
    Можно только удивляться! Я сейчас начинаю повторяться: угол высящегося пединститута, ДСО «Спартак», я весь в розысках тренера Чагулова перед боем. Ищу его в Пожарном переулке, задерживаюсь возле ворот пожарной команды, где бравые ребята в касках рубятся в домино... Вдруг я вижу Наталью, она спускалась в переулок в расстегнутой шубке, держа в руке веточку вербы, отдаленно напоминая булгаковскую Маргариту, если б у Маргариты была дочь и та пошла по стопам матери, повторив историю с Мастером. Никакая Наталья не была Маргарита и не нуждалась ни в каком Мастере! Она даже отрицает тот факт, что шла с веткой вербы... Она права: с веткой вербы и не в тот день прошла другая моя знакомая... Что удивительно? С той девушкой мы, даже не поцеловавшись, расстались счастливейшими влюбленными! И такое со мной бывало. У нее я и отнял ветку, передав Наталье, и не отделял ее от этого образа.
    Идя, не дойдя до меня несколько шагов, Наталья, взмахнув веткой, упала, - как судьба ее сразила наповал! Как ни спешил вернуться в зал, ей помог подняться. Заботливо стряхнул снег с шубки, искусственной, подсеребренной под соболя; усердствовал вокруг Натальи, как будто она моя будущая жена. Еще минуту до этого не думавший ни о какой женитьбе, я тотчас мысленно женил себя на Наталье... С первого взгляда и бесповоротно выбрал в жены Наталью и начал ее добиваться.
    Мне однажды рассказывал Боря Заборов, как он, студент Ленинградского художественного института, добивался своей Иры. Это ужас какой-то, а не ухаживание! С Натальей было проще, мне только пришлось срочно «подрасти». Решил эту проблему в одно утро, подложив в туфли деревяшки. Я подходил по росту миниатюрной Наталье, но условия мне диктовал невидимый соперник. В ее Быхове, куда она ездила на выходные, стоял гарнизон морской авиации, а в гарнизоне служил нелетающий моряк. Этот моряк своей диковинной для белорусского райцентра формой совершенно Наталью пленил. Он был, как я выяснил, еврей, и это уточняю специально, чтоб не возникло подозрения, что я отобрал Наталью у какого-либо Кастуся Цвирки, лишив его тем самым источника поэзии: чтоб он мог писать не только глубоко народные по содержанию, но и соответствующие по форме вершы...
    Мы сидим в кафе, ожидая официанта. Тот подходит с бутылкой «Твиши», вывернув наполовину пробку. Держит, обернув салфеткой, почтительно слушая, что говорит Шкляра. Тот рассказывает о грандиозном розыгрыше, который устроил в Москве, прилетев из Владивостока этаким шкипером с красной бородой. Видя недоумение Володи Машкова, Шкляра просит, чтоб я подтвердил. Действительно, я подтверждаю: у Шкляры отросла совершенно красная борода! Все к нему из-за этой бороды во Владивостоке цеплялись. Едем ли в трамвае, идем ли по улице, чуть отошел от него, - надо бежать на выручку. Кто-то к нему придрался - из-за красной бороды... В этой бороде, по его словам, он заявился в журнал «Знамя», к поэту Толе Передрееву. Человек мнительный, спивавшийся, незащищенный в своем пороке и умерший нечаянно, как зацепившийся за смерть, Передреев был занят с авторами, не мог уделить время. Увидел и махнул рукой: мол, освобожусь, поговорим! Шкляра тут же пошел в парикмахерскую ЦДЛ, состриг бороду, побрился. Снова вернулся в «Знамя». Передреев, озадаченно его рассматривая, вдруг схватился руками за голову: «Шкляра, я схожу с ума!» - «Что такое, Толя?» - «У меня какие-то галлюцинации... Я видел тебя с совершенно красной бородой!..»
    Шкляра передал этот розыгрыш щегольски, с тонким ехидством, чему научился в кругу новых московских знакомых, и рассмешил Володю Машкова.
    Не знаю, как и передать, самого себя не обидев, как смеется Володя!
    Вот его раблезианское лицо с пухлыми щеками, отвисшими кругло, начинает подготовку к процессу смеха; широченный толстый рот - он уже раскрылся, и, выпучив глаза, со свистом вобрав в себя воздух, создав образ величайшего изумления от того, что он услышал, Володя разражается тонким жеребячьим ржанием, переходящим в буханье: «бу-ха-хо!» Отсмеявшись, откидывается успокоенно на спинку стула, протирает с блуждающей улыбкой очки. Вот и улыбка сошла, уступив место выражению полного покоя... Как еще можно больше отблагодарить за смешное? И снова он сидит незаметно, с удовольствием слушая всех, изредка вставляя свое, дельное и подытоживающее, уступая без сожаления первенство Шкляре, мне, Ване Ласкову, - и при этом без всякой задней мысли, что его затирают, говоря только о себе... Как такого обидишь? Тем не менее, все это видимость, все это обман, что он так прост, и не горд, и все стерпит. На этом я и погорел, отозвавшись о нем, по-видимому, - или он мне сказал за все эти годы, в чем я все-таки провинился! - что, дескать, Володя - милейший парень, но откуда ему быть писателем? Мог я ляпнуть такое? Вполне возможно! Я не умел оценивать детские книги, если их пишешь так, как и разговариваешь. Не учел того, что Володины «Между «А» и «Б» до дыр зачитал мой Олег. Может быть, и сказал, - если б думал всегда над тем, что говорю! А кто передал, чтоб он поверил? Ведь это же странно, что Володя так и не увидел ничего худого в том абзаце в журнале «Юность», что Шкляра написал обо мне! Зато передал, как плакал у него Шкляра, говоря, что я его «предал», то есть обошел в Москве, не дождавшись от него никакого участия. После этого плача Володя, любивший меня бескорыстно, тотчас про меня забыл. Он забыл обо мне и, естественно, о Наталье, хотя был со своей Ниной устроителями нашей свадьбы у Заборовых. И это, как сказала Наталья, самая огорчительная наша потеря. Мы потеряли преданных друзей и зажили в Минске в полном одиночестве.
    Подано вино, разлито. Ваня Ласков млеет от супа, Ваня ест: с ночи отлежанная щека все еще в мелких круглых буковках от рукописи. Любовь девочки забыта, все пересилил суп, с отмороженных за зиму ушей сыплется шелуха. Если Ваня с нами, никто не хочет и есть, и я пропускаю обед до того момента, когда подходит за расчетом этот вежливый, вышколенный в почтительности официант. Я благодарен Шкляре, что он помедлил с кошельком, пропустив вперед Володю Машкова. Надо видеть и суметь оценить сам жест: опускание руки в карман пиджака. Володя платил за нас так, словно это ему ничего не стоило. Брал деньги и выкидывал за так, а они опять появлялись из ничего. Я брал у него в долг без всякой неловкости, а потом пришлось поломать голову: сколько же ему должен? Сколько надо отдать, чтоб рассчитаться за дружбу?.. Отказывался он брать деньги, и взял - и больше никаких отношений. Так я и не  сумел привыкнуть, изредка встречаясь с ним: разговаривать, как и раньше, и знать, что он чужой совсем, незнакомый он мне, никакой уже не Володя Машков. И что со мной после ни случится, как ни будут меня со всех сторон кусать и продавать, и усмехаться, и ему передавать, - ничто уже в нем не отзовется!
    Вот бы и вас так забыть!..
    То был день со Шклярой и Володей, а потом только со Шклярой. Мы были в компаниях, не теряя друг друга, и я даже, улучив момент, передал по памяти тот эпизод с крысами, что написал за прошлую ночь. Шкляра сказал, глянув на меня с любовью: «Смотри, сочинил что-то, эпигон Хемингуэя!» - и, может, в тот день или после он мне прочел такие строки: «Когда однажды в ночь на рождество его не озарило божество, а честолюбья дьявольская сила вдруг пламенем веселым окрылила, Артюр Рембо пустился в дальний путь”, - Шкляра, провидец, уже тогда предсказал мою судьбу, я просто списывал у него, как жить, - я имел великого друга!..
                                         37. ВЫЧЕРКИВАТЕЛИ.  ПРЕОДОЛЕНИЕ  СТРАХА
    Проблему перевода я решил за одну минуту.
    Иван Чигринов, глянув вполглаза на исправления Тараса, спросил:
    - У тябе есть други экзэмпляр?
    - Был неде.
    - Адай гэты им, а у наборы усе зробим, як у тябе.
    - За правки у наборы трэба платить.
    - Я заплачу.
    Вскоре Иван сделает прекрасный перевод “Острова Недоразумения” для журнала “Полымя” Он окажется бессилен только перед именем героя – “Колька”, адекватного которому у белорусов нет. Пришлось назвать по фамилии - Помогаев. От этого исчезло дрожание чувства, пульсировавшего в самом имени. Критическую статью я тоже написал о Чигринове. Трудно говорить о каких-то чувствах, симпатиях, если просто стоишь и разговариваешь с человеком, - и этим исчерпывается весь смысл. Но в таком ограниченном смысле я любил Ивана, своего земляка, так как он большой писатель и оригинал. Я был свидетелем, как он три часа продержал на морозе тещу и жену, когда понял, что они мешают ему родить эпопею. Как раз я шел к Ивану, чтоб похвалить первый том его эпопеи (иначе он не принимал), и еще издалека отметил, как хорошо утоптан снег возле подъезда его дома. Теща Ивана Гавриловича, вместе с женой, хукая и  стуча зубами, уже утаптывали двор. А когда я вышел от Ивана, выхлопотав под шумок похвал направление на семинар молодых прозаиков, его жена с тещей носились по утоптанному двору, как угорелые. Вот я и полюбопытствовал, как они сейчас вместе живут.
    - Не ведаю, братка, - ответил Иван. - Я пишу, а як яны жывуть, мяне не тикавить.
    - Але ж не заминають?
    - Не, усе спакойна. Побегали и угаманилися. Дарэчы... - вспомнил Иван. - Я утиснув у прамову Максима Танка твое имя, як многаабяцаючага празаика. Паставив тябе побач з Алесем Жуком.
    Алесь Жук был талантливым белорусским рассказчиком. Но я тогда еще не читал его книг и возразил:
    -  Вось каб ты мяне паставив побач з Джэкам Лонданам, я б табе падякавав...
    - Ну ты хапив!
    - А ты сам? Кого ты можаш паставить з сабой, акрамя Талстога?
    Если было  что-то, что всерьез занимало Ивана, когда он отдыхал от стола, так именно это: с  кем он может себя сравнить?.. Его длинноватое крестьянское лицо с дурашливо раскрытым ртом, готовым сморозить нечто простое и забавное, сосредоточилось на обдумывании. Лоб пошел морщинами, Иван пригладил остатки волос, из которых уже начинал развивать длиннейшую прядь, и ответил убежденно:
    - Некага!
    - Ну вось. Мимо нас прошли два господина из журнала “Полымя”: Иван Пташников и Борис Саченко. Оба ненавидели Чигринова и, сидя напротив, ненавидели один другого. Когда они заходили в свою угловую комнату, отгороженную простенком от “русскоязычных” редакторов, те сразу оканчивали споры, а Григорий Соломонович предупреждающе прикладывал палец к губам. Борис Саченко, владелец собрания редких книг, долгое время был моим приятелем, будучи вычеркивателем в Союзе писателей. Вычислив его, я подумал: стоит ли иметь такого “приятеля”? Тогда Борис Саченко сбросил личину и открылся как враг. Много лет раскланивался со мной Иван Пташников, серьезный писатель, стилист. Массивный, он ступал размеренно, на всю плоскость стопы. Так же неторопливо, основательно писал, громоздя периоды фраз, сластолюбиво оттачивая их. Когда он, сняв шляпу, усаживался за стол, его гладкая лысина, молочно просвечивая сквозь пряди волос, вызывала какое-то стеснение, словно подглядываешь срамное место. В его сочинениях существовал некий изъян в обрисовке героинь. Всерьез, основательно брался Иван Пташников за своих героинь. Однако переборщив изначально с их порядочностью, потом затрачивал слишком много сил на домогательства любви. Даже завоевав как будто героиню, он терпел фиаско, так как усилий все ж было недостаточно, чтоб вышло доказательно в художественном смысле. Я подарил ему “Полынью” как члену Приемной комиссии... как мне жалко, что я эту книгу ему подарил! Как душу отдал задаром. Ведь он бы не нашел книги в магазине. Да и не стал бы покупать.
    Два закадычных дружка: Микола Гиль и Игорь Хаданович, оба прозаики, сотрудники газеты “Литаратура и мастацтва”. Хаданович, тонкий, болезненный, с прямыми волосами, отчего-то смущался при мне. Я пытался быть с ним искренним, и это его смущало; был интеллигент с поэтической душой. Таким же скромным, тихим, сентиментальным белорусом был и остался Микола Гиль. Хаданович будет убит в драке, завязавшейся возле телефонной  будки,  куда он хотел зайти позвонить с Миколой Гилем. Останется дневник, в котором Хаданович в чем-то себя винит передо мной. Не знаю, в чем: дневник опубликовали, изъяв абзац обо мне.
    Вслед за ними появился их главный редактор Ничипор Пашкевич, нравившийся мне своим элегантным видом и строгой сдержанной манерой общения. Я считался у него “специальным корреспондентом”, опубликовал несколько живописных очерков, которые ценил выше своей “неманской” прозы. Ничипор Евдокимович подал руку с  красиво ожелтенными никотином пальцами. Эта рука вычеркнет меня, а потом спасет - через много лет, на втором заседании Президиума СП. Сейчас я понимаю, что, быть может, был неправ, призывая наказать сотрудника Миколу Гиля. Я был в курсе случившейся трагедии. Побывал в суде, увидел тех, кого судили за убийство. Там все на себя взял, отчаявшись от того, что на него навалили, молодой паренек, еврей. Хаданович был нокаутирован обычным ударом, скончался через час-два в больнице. Такое бывает и на ринге, особенно с подставными боксерами, когда не знаешь, насколько слаб или силен соперник. Я сказал Пашкевичу, что Гиль, который задрался и сбежал, бросив товарища, «подставил» Игоря Хадановича. В боксе это считается уголовным преступлением, а также сурово наказывается уличными правилами. Такие объяснения были им недоступны. Все истолковали так, что преступника обозлил белорусский язык, на котором разговаривали Игорь Хаданович и Микола Гиль. Миколу приняли в Союз писателей - в тот же день, когда завалили меня.
    Алесь Кулаковский! Врезался в память еще по семинару в Доме творчества Якуба Коласа. Весь в черном, с протянутыми через серую лысину волосами, облезлый ворон. А вот и его напарник, Иван Науменко, гигантского роста профессор в романтической россыпи волос, в плаще до пят - как ходячий памятник своим «творам».
    Медленно протопал Роман Соболенко, удивлявший меня необъяснимой враждебностью. Старейший писатель, чем я ему не угодил? Вот он, уже давно умерший, попыхивая трубкой, судорожно кашляя, хотел подойти, но не подошел, разглядев меня возле Ивана Чигринова. А за ним - Микола Лупсяков, опекаемый всеми, спившийся алкоголик. Порока не скрыть: смотрит отрешенно, неопрятно одет, говорит несуразное и вприхлеб - как пьет, а не говорит...
    Господи! И это тот самый писатель, каким я зачитывался в Рясне?..
    Явились большие таланты: Владимир Короткевич и Михась Стрельцов. Оба запойные; Михась Стрельцов медленно преодолеет нерасположенность ко мне, станет поддержкой, как и Ничипор Пашкевич. Еще не зная, что Стрельцов неизлечимо болен, я видел сон, что он умрет. Помня про этот сон, я не раз уговаривал его поспешить на лечение. Михась имел вызов, но не хотел проверяться, откладывал и откладывал. Владимир Короткевич погибнет в Крыму, упав со скалы. Я его встречал в разных компаниях, но мы сидели раздельно. Похожий на располневшего крупного подростка, с щекастым бабьим лицом, и одинокий, он писал исторические романы - с замками, привидениями, таинственными убийствами. Короткевич был любимцем среди своих. Возможно, я не отдавал должное его прозе, он меня восхищал, как яркая личность. Однажды сошлись втроем, я был в ударе, забылся и задел за душу чувствительного Короткевича. Тот поглядывал на меня влюблено, будто я ему брат, вроде Михася Стрельцова. Михась помалкивал иронически, подрагивал сигаретой, стряхивая пепел, - и меня выдал. Володя Короткевич сник, я от них ушел. Короткевич меня догнал. Мы выяснили на улице, что повязаны Уралом. Володя знал и Миасс, где я воспитывался в детдоме. Выяснение ничего не прибавило, не отозвалось. Тогда он начал говорить, что задумал роман с евреями, что это романная тема. Я покивал, не зная, что говорить. Короткевич дружил с Наумом Кисликом, не чурался евреев. Но случилось нечто такое, это и я испытал. Я чуть не подружился с человеком по фамилии Березовый, не зная, что он немец. Я понял так, что Володя, обознавшись, впустил меня в душу чересчур глубоко. Сейчас же хотел вытеснить до какого-то уровня. В этом было нечто физиологическое, патолого-гигиеническое, из области ортодоксальной психологии или медицины. Я тоже рос чистоплюем, но в случае с Березовым меня  стошнило не от его пятой графы, а от фамилии «Березовый», под которой оказался немец. Немца я представлял в Рясне лишь в соединении с оружием и с каской, как шагающий автомат системы «Карл» или «Ганс». Но меня рвало в детстве от завезенных немецких черно-пестрых коров, которые подрывались на старых минах на болоте, - я видел требуху на кустах и кровь, смешавшуюся с болотной рудой. Так может рвать и от каких-то других ассоциаций, - а Володя был дворянином по рождению, гордившийся своим шляхетством. Мы разошлись, и хотелось бы сказать для красы, что Короткевич пошел по улице, которую назовут его именем. Нет, мы расстались на Круглой площади, и я свернул к Свислочи.
    Пробежал с высоко поднятыми плечами кучерявоволосый после лагерной стрижки, с сатанинской ухмылкой на плоском с приплюснутыми веками лице Микола Хведорович. Он писал небывалую с времен Нострадамуса судьбоносную книгу воспоминаний. Как только кто-либо из письменников в его книгу попадал, тотчас исчезал на кладбище. Никто не знал, во что выльются эти воспоминания: в обычный том или в эпопею? Можно догадываться, в каком напряге держал своей книгой Микола Хведорович Союз письменников БССР. Его хотел обежать боком Станислав Шушкевич, поэт из репрессированных: мужичок с ноготок, в шапке, завязанной ушами назад, с вечной каплей под носом. Не зная, что Шушкевич был осужден, я как-то спросил: «Станислав Пятрович, чаму у вашым вершы зайчык гуляе па Сибиры, а не па Беларуси?» Он объяснил с детской непосредственностью, моргая голубоватыми глазками в белых ресницах: «Братка, я ж там сядев кольки гадов!» Отец профессора, будущего руководителя республики, свергнутого нашим Президентом, он никак не мог обойти сейчас широкого в спине Хведоровича, который с ухмылкой оглянулся на Шушкевича.
    Иван Чигринов не упустил момент:
    - Станислав Пятрович, нешта Хведорович да тябе приглядаеца? Гляди, пападеш у яго книгу.
    - Не даждеца! Я яшчэ яго перажыву.
    Иван сказал мне:
    - Кожны письменник чакае, кали памрэ други письменник. Таму што думае: «Ён памрэ, а я жыву и больш за яго напишу».
     - Так нехта можа падумать и пра тябе.
     - Я усих перажыву! - ответил Иван с обычной уверенностью.
     Все ж он сильно испугался, когда внезапно скончался его «враг» Борис Саченко. Они были ровесники, а Иван в последние  годы сильно сдал, старчески преобразился. Закончив эпопею, он достиг всех званий, но не стал Героем Социалистического труда. Умер он из-за того, должно быть, что понял: Героя не дадут. Мне жалко, что ему не дали Героя, и больно о нем вспоминать. Пусть бы хоть пообещали, и он бы еще жил, надеясь, - добрая ему память! И пухом ему земля.
    Возник ненадолго, всегда занятый сверх головы, но успевающий писать в год по роману, тотчас вызвавший подвижку к себе, - и кто б ни стоял, ни прогуливался в коридоре, хоть во сто крат талантливее его, он, недоросток, опускал пониже себя: остроносый, похожий на дятла, с насмешливой искривленностью лица, доступный всем и недосягаемый, с атомным зарядом в крови, великолепный Иван Петрович Шамякин... Вот он, живет и процветает, а кто его не склоняет? Даже я обозвал «антисемитом». Обозвал, но не поставил в вину. Будь я сам белорус или украинец, с чего бы я любил еврея? Когда тебя задевает, тогда и ищешь, на кого взвалить... Да и какие у меня доказательства, чтоб Шамякина так обзывать?
    Я имел в виду тот факт, когда Иван Петрович не то свою дочь, собственную переводчицу, не то близкую родственницу, положенную на операцию, согласился доверить только врачу-белорусу. То есть даже если, допустим, еврей бы спас, то пусть она лучше умрет от белоруса. Я объяснил это тем, что он антисемит, - но с какой стати? Дай Бог каждому так любить свой народ! Или он не помогал евреям? Поставит подпись - или ему жалко? Иди, пиши, что он антисемит!..
    Уже готовый раскаяться, что катил бочку на Ивана Шамякина, был им замечен и наказан за безответственность:
    - Слухай, Барыс, здаеца... На тябе прышло у Саюз дрэннае письмо.
    - Адкуль?
    - З мора. Быцам ты пьеш, дрэнна паводиш сябе.
    Я так растерялся, что стоял, как проглотив язык: Чтоб кто-то из моряков наших, из зверобоев со шхун, хоть один человек с целого ТУРНИФа, откуда я и сейчас был не уволен, а считался в отпуску, - чтоб кто-то из них мог накатать на меня столь несуразное, да еще в Союз писателей БССР... Так бы и простоял, как остолоп, под его зрачками, бегавшими, как маятники в часах, если б не выручил Иван Чигринов:
     - Гэта не пра яго. Есть яшчэ адин марак, Алесь Крыга.
     - Не пра яго?
     - Не, я ведаю гэтае письмо.
     Шамякин отошел, не согнав подозрения с лица: не может быть, чтоб он ошибся! Через полгода, увидев меня, он снова прицепится насчет “дрэннага” письма. И еще через полгода... Я понимал, что переубедить Шамякина не удастся, но все равно! Как только он подходил ко мне, я тотчас говорил, опережая: “Иван Пятрович, тое письмо мяне не датычыца.”
    Шамякин увел всех, теперь я один стоял в коридоре.
    Я делал подсчеты: кто будет за меня, а кто против? Неважно, что некоторые посматривают косо. Ведь я имел глаза: в основном простые люди, по виду - крестьяне. В них привлекала доступность. Они выгодно  отличались от “русскоязычных”, горбящихся перед ними.
    Что от них нужно?
    Мне нужно рассчитаться за Рясну. За выбитые стекла, за “тухлые жиды” - говном на воротах, за глумление, что перенесли я, дед Гилька и бабка Шифра. Не хочу никаких подачек от вас. Ничего не надо такого, что, если я взял, убудет у кого-то из вас. Я хочу получить то, на чем не стоит цены: членский билет Союза писателей СССР. Вот и все, что вы мне должны, паважаныя беларусы.
    Наверное, я не сумел сразу ухватить их стадный, животный инстинкт, вычитающий из себя чужих, а если и делающий скидки, то не таким, как я. Правда, были и как Иван Чигринов, которым вполне хватало того, что они имели, чтоб быть терпимыми. Но уже на втором приеме я увидел Ивана бегущим мимо, отмахивавшимся от меня: “Не, да их не падступицца!” Многие пытались меня образумить.
     Алена Василевич, ее маленькая фигурка, сердечный голос: “Борис, вы молоды, работоспособны, талантливы, вас Москва печатает. Что вам писательский билет? Пустая формальность...”
    Так этим-то, что пустая, она и важна мне! Разве не из-за формальной отметки в паспорте выдавливал свое чувство, как в судорогах пьяной рвоты, Владимир Короткевич? Или в Рясне подбили камнем Галку не из-за того, что она моя?
    Теперь я повел войну не с какими-то голодранцами, сынками полицейских. То были грандиозные хитрецы, прохиндеи. Нельзя за ними ходить, стоять в коридоре, нельзя ничего у них просить. Нельзя выглядеть некрасивым, больным, нуждающимся, расслабляться хоть на миг. Успокаивало, что многие из них пили. Мог любого перепить, не боясь,  что сопьюсь. Ведь то, что я от них хотел, не поддавалось воздействию алкоголя. Кто я был для них? Формально евреем, но они называли меня “выродком”. По сути был для них моряком, и они правы: это моя национальность. Не удивляло, что, сидя на зарплате, имея собрания сочинений, они не стесняются пить за мои деньги. Когда они напивались, я смотрел, как они выглядели, и слушал, о чем они говорили... Как они были одеты! Если они и выделялись в толпе, то своим затрапезным видом. Я объяснял это неприхотливостью, естественной подстройкой “под народ”. Ничего себе неприхотливые... Как они дрались за дачи, за очередь на издание книг, за ордена и лауреатские звания! Изощренные в подлогах, в сделках со своей совестью, они создавали мифы о себе. Я изучил их автобиографии: одни слащавые, самодовольные самовосхваления. Видел и муку в их глазах; они страдали за свою участь: их холят, почитают, издают на разных языках, но у себя дома не читают. Ведь для большей части народа письменники стали, как некая данность. Что ж им мешало стать властителями дум в своей  стране? Возможно, то, что критерием для большинства были вовсе не книги. Какой смысл в Союзе письменников, если туда принимают, не читая, по внешнему виду? Чего же вы подсовываете таких “письменников” народу? А кто будет оплачивать произведения, которые никто не читает? Плательщиков нашли, подняли из могил... Видел, как к однотомнику Булгакова привязывали шелковой лентой увесистые тома живого, процветающего и вполне почитываемого Шамякина. Хочешь иметь том Булгакова - покупай и Шамякина! Строй Ивану Петровичу новую дачу на Лысой горе...
    Ни их дачи, ни их мова, ни их страдания меня не волновали. Я получил от них рану, которая уже не могла зажить. А надо выстоять и им отомстить: “Ночью вдруг сдавит сердце, закипят в груди слезы, онемеешь от тоски. Ведешь бесконечный бессильный спор со своими обидчиками; кажется, есть кто-то, к кому ты завтра, как только проснешься, - понесешь свою обиду-беду, и он тебя выслушает, скажет хорошее слово, поможет, а не взглянет, проходя, с холодным любопытством: “Ты еще живой, не подох?” Мне стыдно воспроизводить давнюю дневниковую запись. Я рассуждал поначалу, как какой-нибудь сентиментальный письменник, белорус. Такой письменник, спьяну поплакав, пойдет завтра в еще не обсохших, обосцанных штанах в родной Союз, и там ему скажут недовольно: “Чаго ты ходиш? Ти мы не ведаем, як табе тяжка? Не хвалюйся, мы тябе сами пакличам.” Я мог не сомневаться: меня никто не позовет. Или я не помню, как чуткий к своим, соболезнующий Михась Стрельцов, где-то догадывавшийся обо мне, повздыхав, подрожав рукой с сигаретой, садился за стол и писал с лирической слезой о каком-либо обосцанном гении из провинции, которому не додали “народного” или “лауреата”. Все их дрязги и склоки не мешали им думать и заботиться друг о друге, в то время, как мое заявление о приеме в Союз писателей расценивалось примерно так, как если б я собирался с семьей занять их роскошный писательский особняк.
    Из дневника: «Вышел парторг: «Хто тут крычыть: «Гауно»? Гэта ты – Барыс Казанав? Дык я тябе ведаю! Я буду галасавать за тябе.»...
                                                        38. ЧЕРНЫЙ  АПОСТОЛ
    К этому времени я вычислил чистые души и мелкие душонки. Я знал наперечет тех, которые не могли солгать. Получался шаткий баланс, когда один-два голоса «за» или «против» склоняли чаши весов туда или сюда. Я держался на волоске, хотя для меня многие люди, способные улавливать обстановку в Союзе писателей, оценивали мои шансы намного выше, чем я сам. Миша Герчик, имевший ясный взгляд и безошибочное чутье в таких вопросах, заявил без колебаний: «Тебя примут, пришла твоя очередь». Уже были опубликованы главы из книги Алены Василевич «Мележ», где Алена Семеновна привела слова покойного писателя о его «единственной ошибке»: Иван Павлович припомнил с огорчением, что голосовал против меня. Волынка с моим приемом изобличила себя как демонстрация  вопиющего издевательства. Не принятый еще в молодые годы за книгу, которая бы явилась украшением жизни не одного известного литератора, я готовился поставить рекорд по многолетию пребывания в «молодых». В Союзе писателей СССР, должно быть, уже не оставалось и пишущего графомана, столько лет добивавшегося писательского звания. Никак я не мог одолеть в Минске тех самых, от которых умывался кровью в Рясне. Только теперь вся душа была в крови. Не причиталось ничего такого, чтоб почувствовал себя равным со всеми. Мог иметь документ, который бы подтвердил право писать книги: что это моя профессия.
    Чуда не произошло: я был завален громадным большинством голосов Приемной комиссии СП БССР.
    В механизм комиссии был заложен убийственный элемент: надо набрать две трети голосов «за». Практически это сделать невозможно. Почти половина членов комиссии, люди больные и престарелые, не могли явиться на голосование. Считалось, что они проголосовали «против». До меня был принят в Союз писателей умный еврей, который догадался сесть в такси и объехать старцев и больных с урной для голосования. Никто мне этого не подсказал. Да я и представить не мог, как бы эту урну взял и поехал с ней по квартирам и домам. А вдруг кто-либо из старцев мог подумать, что явился гробовщик? Тогда бы меня Бог знает в чем могли обвинить. Механизм голосования не пропускал чужих. Свои же проскакивали без задержки.
    По требованию нескольких белорусских писателей: поэта Сергея Ивановича Граховского и моих почитательниц Алены Василевич и Веры Полторан, мной занялся сам Президиум СП БССР, состоявший из самых знаменитых и выдающихся. Механизм прохождения через Президиум мог показаться ослабленным. Прием решался простым большинством голосов. Происходил открыто, за общим столом. Суть же была в ином: Президиум никак не мог отменить решение Приемной комиссии. Тогда бы он выразил недоверие, усомнился в правомочии людей, избранных Съездом писателей. Не говоря уже о том, что многие члены Приемной комиссии одновременно являлись и членами Президиума. Но бывали и исключения, если ввязывался кто-то из особо знаменитых. Тогда Президиум мог уступить. Я давно потерял надежду на заступничество особо знаменитых. Для меня механизм оставался один: друзья и враги.
    Президиум СП БССР заседал два раза.
    В первый раз, пересчитав тех, кто будет «за» и «против», сделав прикидку на внезапно заболевших и на тех, кто не придет без объяснений, - так делают поправки на морской карте, учитывая снос ветра и течения и выводя истинный компасный курс, - я все же просчитался: не учел глубоко запрятавшегося человека. Поэтому беспечно ответил одному из членов Президиума, прихворавшему и позвонившему мне: «Обойдусь». Купил ящик водки, думал отметить прием - и попал впросак. Не в силах найти того, в ком ошибался, не стал объяснять поступок злонамеренностью. Объяснил той нервной обстановкой, в которой протекало заседание Президиума. Обстановка возникла такая, что в ней мог дрогнуть и пойти на попятную и друг.
    Дело в том, что и остальные евреи-претенденты, заваленные Приемной комиссией, прослышав, что меня одного собираются рассматривать на Президиуме, устроили бучу: а мы что, не такие? Вот и сделали невиданную уступку, собрали всех вместе. Теперь и прояснился окончательно механизм функционирования Президиума СП БССР.
    В чем он заключался? В том, что я уже сказал: в невозможности его пройти. Да, все открыто: каждый виден, говорит, рекомендует. Потом идут в отдельную комнату, тайно голосуют. Это совсем не то, что стоишь в коридоре и ломаешь голову, с какой стороны и по какой лестнице они, проголосовав, тебя обойдут. Отличие Президиума было в том, что выдающиеся письменники, заявив открыто о поддержке и тайно проголосовав против, никуда не убегали. Возвращались, садились вместе со своими жертвами и спокойно наблюдали, как те корчатся.
    Никто из выдающихся и не дрогнул, когда мертвенно побледнел, услышав приговор, Наум Ципис, обманувшийся на показном доверии, обживший, как свой дом, писательский особняк. Неожиданный выстрел в упор мог стоить жизни Науму. Выручили его влиятельные друзья, произвели сбор средств в Германии. Немцы спасли жизнь Наума Циписа, сделав операцию на сердце. Второй соискатель из евреев, Михаил Геллер, как я слышал, допустил промах еще на Приемной комиссии, куда его пропустили для собеседования. Объяснили, в чем его ошибка: Геллер, имевший в наличии с десяток детских книжек, когда его попросили прочесть лучшее стихотворение, выбрал стихи о Ленине. Мол, время другое, номер не прошел. Михаил Геллер забыл, какая эпоха на дворе. Члены Приемной комиссии рассмеялись и зарезали Михаила Геллера. Но что смешного в том, что поэт в самом деле написал свое лучшее стихотворение о Ленине? Или чистоплотнее помечать старым временем только что сочиненные стихи? Выдавать их за архивы, “отложенные в стол”, за давний крик души, который, наконец, будет услышан?
    У меня оказалась “ничья”: не хватило для перевеса одного голоса. Таких набралось двое: я и Алесь Мартинович, белорус, критик. Того клеймили, не стеснялись, как супостата, из-за какой-то ерунды. Я был благодарен Алесю за хвалебную рецензию на “Полынью” в “Литаратуры и мастацтве”, где он работал. Переживал за него. Происходило нечто невообразимое. На Президиум прорвались сотрудники газеты, товарищи Алеся Мартиновича, и учинили жуткий шабаш, как в рассказе Олега Ждана. Я пытался выяснить у Мартиновича, в чем они его обвиняют. Алесь отмахнулся спокойно: все равно не поймешь. Однако члены Президиума все понимали и согласно кивали: Мартинович кругом виноват. Тут я спохватился: Алеся решили проучить, пожалеют в другой  раз. А кто меня пожалеет?
    Тут-то - как не сказать то, что есть!  - робко подал голос Валентин Тарас: “Может, отложим этих двоих до следующего раза?” Думал, что тихий голос Вальки Тараса никто не услышит. Услышал Нил Гилевич, первый секретарь, и не стал возражать.
    И вот я стою, единственный в списке еврей, и подсчитываю восходящих ко мне по лестнице апостолов, светлых и черных... Поднимался и поднимался, и не было конца грандиозной фигуре, какой-то нездешний, как не от мира сего, с ассиметричным лицом и выделенным на лице подбородком, чтоб в него упереться ладонью, как на своем портрете, великий писатель и кристальный человек Янка Брыль.
    За ним прошуршали мыши: Макаль Пятрусь, Лойка Алег, Хведар Жычка, Микола Малявка, Дамашевич Владимир, Некляев Владимир... Из всех “Владимиров” Уладимир Юревич изможденный, с мешками под глазами, и несущий громадный мешок на плечах необъясненных имен и отчеств, спотыкающийся от непосильной ноши...
    Враги покрупнее: Саченко Борис, Янка Сипаков, улыбчивый друг-враг, Вячеслав Адамчик - враг заклятый.
    Иван Петрович Шамякин - заклятый враг.
    Гилевич Нил  Семенович! Первый  секретарь... Десять лет кровь пил, насытился. Будет «за».
    Максим Лужанин: узник лагерей 1933 года, воевал под Сталинградом, участник XXIII сессии Генеральной Ассамблеи ООН. Член СП СССР с 1943 года. Автор книги публицистики «Репортаж с рубцом на сердце»...
    Враг.
    Вражеская диверсионная группа: профессора, академики, директора институтов, издательств.
    Пошли друзья: Иван Чигринов, Виктор Козько, Виктор Карамазов, Георгий Колос, Алесь Жук, Анатоль Кудравец.
    Рая Боровикова, - женственная поэтесса, - своя без вопроса! Лидия Арабей - своя баба! Сергей  Законников, работник ЦК, - свой хлопец. Вася Зуенок, будущий 1 секретарь - мужик свой. Вертинский Анатоль - свой.
    Женя Янищиц! Та «девочка у фикуса», знакомая по «Зорьке», от которой прятался давно умерший в Якутии Ваня Ласков... Задумав себя погубить, она пришла на Президиум, чтоб отдать в последний раз свой голос. Выйдет, покажет листок: «За всех проголосовала!» - и пропадет.
    Опять не явился и не явится кочующий московско-минский профессор, фрондер, выдающийся писатель, сочинивший своих, гнойно-распухших в сырых от крови шинелях, патологически-страстных, невообразимо-умелых в убийстве «Карателей», упитанный «живчик» Алесь Адамович.
    Раз не явился, то формально получается так: Алесь Адамович – мой «вычеркиватель», враг.
    На вершине подъема, как всему венец: Василь Быков!
    Стройный, как и не под 60, поднимается легко, еще бы, - жена молодая! - мой рекомендатор, великий писатель, Герой Социалистического труда. Обладая тихим голосом, он говорит, здороваясь, растягивая слова, с причмокиванием: «Я  думаю, Борис, что сегодня вас примут. Такое у меня предчувствие». Это сказано с сильным белорусским акцентом, хотя Василь Владимирович виртуозно, без всяких потерь, переводит себя на русский язык. Ничего я не знаю краше его новелл однообразных: читай, перечитывай, а всякий раз ступаешь, как на нетронутый снег!..
    Вижу любимого писателя рядом всего во второй раз. До этого наблюдал издали: он проходил, я с ним здоровался, он отвечал, не зная, кто я. Не решался к нему подойти, стесняясь тех слов, что он сказал обо мне в личном письме. Может, переживал, что обманул его надежды, не став ни Бабелем, ни Хемингуэем? Были годы, когда он проходил мимо меня почти молодым. Сейчас замечаю: затронут дряблостью подбородок, кожа в раскрытой рубахе не загорает, а краснеет, и пористый нос: «Вчера, напившись, думал об отмщении В. Быкову. Почему именно ему? Хотелось написать письмо, уколоть чем-то.» Да, грешно жить без дела! Подходишь к столу лишь для того, чтоб начеркать какие-то обиды в порыве ненависти к себе... Много хочется от человека, которого любишь!.. «Не переживайте, Борис, главное творчество.» Все правильно, но... та же Алена Василевич, уговаривая отступить, сделала все, что в ее силах. А Василь  Владимирович? Кому он не поленился дать «Доброго пути»! А обо мне - ни слова. Да ему лишь стоило возмутиться, как в разговоре со мной по телефону, когда он обозвал «паскудами» членов Приемной комиссии. Возникла, к примеру, заминка с приемом Светланы Алексиевич, - прискакал из Москвы Алесь Адамович - и все решил... Или Президиум не пошел бы на попятную перед Василем Быковым? Могу задавать только вопросы, так как ответов не знаю.
    Трудно мне далась его рекомендация! Сам предложил и забыл, а как напомнить? Забыл, что я, мучаясь, жду. Тогда вмешалась еще одна моя славная защитница, критик Вера Полторан, теперь уже покойная: дай Бог ей чистого песочка, она так хотела в нем лежать!.. Как сумела Вера Семеновна поймать Василя Владимировича? Телефон отключен, как и у его друга-земляка Рыгора Бородулина. Они, чтоб поговорить, обмениваются телеграммами: «Пазвани», -Быков Бородулину; «Пазвани», - Быкову Бородулин.
    Рыгор, легок на помине! Кругом седой, глаза застылые, плавают, как в топленом масле. А раньше - впивались, как пиявки. Все так же вертит шеей и подергивает плечом. Коротко разбежавшись, прижимается ко мне, как хочет подластиться: “Ну, як жывеш?..” На прошлом Президиуме, где я впервые увидел открыто Рыгора, он задел словами меня и Жору Колоса. Жора Колос стал меня неумеренно хвалить. Нельзя было остановить слововержение театрального критика. Жоре не только были по душе мои книги. Меня с ним, эстетом, притворявшимся рубахой-парнем, связывала неожиданная встреча во Владивостоке. Жора Колос, единственный из всех членов СП СССР, побывал на зверобойной шхуне.
    Тогда мы зашли на сутки в порт, чтоб похоронить Кольку Помогаева. Встретил Жору, мы были едва знакомы, и он напросился на «Крылатку». Генка Дюжиков, когда ехали с морского кладбища, снял какую-то девку, шатавшуюся среди судов. Привел и уложил на койку, разрешив поиграть с ней боцману Сане. Пили, Саня играл с девкой, а она, миловидная, лет 18, подмигивала Жоре, чтоб и он не робел. Жора, импозантный, в дорогом костюме, делал к ней шаг и отступал. Мы Жору, пьяного, нагрузили рыбой, яйцами с птичьих базаров. Держа в зубах подаренный зверобойный нож, он, как пират, начал карабкаться на плавбазу «Альба». Надо было перевалить эту скалу металла, у борта которой стояла «Крылатка», чтоб ступить на землю. О том, что Жора Колос пережил тогда, в двух шагах от причала, он рассказывал все эти годы в любой компании, куда ни попадал. Я узнал в море, что он умер, и горько вздохнул.
    На первом Президиуме Жора, расхваливая меня, пытался достать до нутра этих бумагомарателей, впервые слышащих такое слово, как «бот». Вот Бородулин и съязвил насчет нас обоих: «Два боты – пара», перефразировав русскую пословицу: «боты» - на мове - сапоги. Надо было «заткнуть фонтан» в Жоре, сколько я уже горел от таких похвал! Рыгор же, ради красного словца, не пожалеет и отца. Я ему простил. Геннадь Буравкин, поэт и министр, зная цену таким вот, к месту выстрелянным пословицам, мне объяснил: оттого, мол, и вышла «ничья», что Бородулин неосторожно спугнул кого-то, кто собирался проголосовать «за».
    Да таких, пугливых, уже не могло быть! Я мог бы, грешным делом, причислить к испугавшимся самого Буравкина, хотя не имел причины усомниться в его порядочности. Буравкина же не было на первом приеме. Это он мне звонил, и я ему сказал: «Обойдусь». Просидев после первого Президиума битый час над расчетами, я в отчаянье развел руками: кто мог так запрятаться! А сейчас, когда ластился Рыгор, как молнией озарило: а  что, если он и есть скрытый матерый враг? Взял да и явился с обрезом за пазухой?
    Все были  в сборе, я пересчитал с поправкой на Рыгора. Снова получалась «ничья». Все сходилось. Можно уходить - новый роман писать.
    Неужели заставят? Какой им навар от того, что я напишу еще один роман? Уж если они разозлят, то я могу и про них написать! Хватит мне брать  пример с Джойса! Я возьму пример с Миколы Хведоровича. Микола Хведорович уже не мог продолжить свою судьбоносную книгу: умер, надорвавшись их хоронить. Вот и стану его последователем и учеником.
    Кажется, еще кто-то вошел, поднимается...
    Геннадь Буравкин! Прошлый раз отсутствовал Геннадь Николаевич, и я про него забыл. Подсчитал сейчас без него... Подсчеты окончены: считай, я уже принят в Союз писателей
    А ведь мог бы получить билет еще в прошлый раз, если б не оказался таким ротозеем... Ну и что, если жена Рыгора - еврейка? Что такого, что гостил в Израиле? Конечно, мог бы после такой поездки предупредить: «Нет у меня совести, ничем не разбудить». Разве не понял бы, не пожалел такого человека? Уж лучше бы притворился больным, или занятым, как Адамович! Нет же: на  все приемы ходил - член Приемной комиссии и член Президиума. Каждый раз с обрезом за пазухой.
    Вот ведь как запрятался, Штирлиц!
    Может быть, отозвалась далекая драка, тянется след от нее? Тогда на квартире Бородулина пьяный Геннадь Клевко ударил Федю Ефимова... Я знал только одного врага, которого нажил из-за Феди, - Нила Гилевича. Федя написал рецензию на стихи Нила Семеновича. Остановил меня: «Можно, поставлю твою фамилию? Мне надо, чтоб две рецензии прошли в одном номере». Рецензия - опасное дело. Я из- за рецензии испортил отношения с белорусским классиком Пилипом Пестраком. В хвалебном монологе о Пестраке допустил одно неосторожное слово. Старик много лет не мог простить: «Балюча лягнув ты мяне, Барысе!» - но Федя успокоил: «Рецензия совершенно безобидная». Я торопился на пьянку, Федя стоял в своей зимней офицерской шапке, которую опять начал носить, покинув «Неман», и я сказал, понимая, как ему нужны деньги: «Ладно, подписывай». Потом прочитал: там против Нила Семеновича ощетинилось не одно слово, как у меня против Пестрака, а проскочила целая колючая фраза! Как нельзя кстати: Нил Гилевич стал на 10-12 лет Первым секретарем СП. Можно сказать, я поставил крест на своем приеме одной рецензией Федора Ефимова. Федя же так и не обнародовал публично, что рецензия его, а не моя. Выходит, опять от него ноги растут? Когда на квартире Бородулина Клевко ударил Ефимова, тот снес оскорбление. Шкляра начал науськивать постоять за офицера. Шкляра хотел проверить меня как боксера. Может, уже не гожусь в его защитники? Все ж я не тронул первым здоровенного Клевко. Пытался урезонить словами. Знал, что с ним дружат Рыгор и Валя. Даже был готов простить неудавшийся удар ногой. Простил бы, если б он своим неухоженным ботинком с отставшим гвоздем не порвал мой единственный костюм, что я с таким трудом купил. Тогда я ему влепил. Клевко упал, лежал, ему терли уши. На  второй день подошел, винился. Больше ничего не было между нами. Федя же не  поблагодарил. Не подходил ко мне несколько лет, пока ему не понадобилось, чтоб кто-то подписал рецензию. Почему  не Кислик,  не Тарас?
    Рыгор Бородулин не заметил ни гнусного поведения Клевко, ни подстрекательства Шкляры. Зато не мог, как я понимаю, простить, что ударил белорусского поэта. Рыгор мог быть врагом без видимой причины, как Максим Лужанин. Но хоть что-то надо отыскать? А если опять вернуться в тот день, когда мы увиделись возле «Немана», то тогда только-только давала себя знать беспрецедентная месть Рыгора Бородулина. Я не принимал всерьез его приставаний. Рыгор меня обнимал, называл «сябра». Дарил свои книги с трогательными надписями. Только через много лет, и то с подсказки, я сообразил, каким врагом обернулся этот «сябра». Обещавший стать национальным гением, но с годами стершийся творчески, Рыгор Бородулин сделался величайшим завистником и интриганом. Его опасались даже свои, близкие по духу люди. Любой чужой успех вызывал в нем приступ злобного острословия. Понимая уже, что он мне не друг, я все ж полагался на его порядочность: что он не даст себя вовлечь в  заговор против меня. Трудно вообразить, что Бородулин, народный поэт, к тому же родственный евреям, может унизиться до подлой травли человека, беззащитного из-за своей национальности. Рыгор Бородулин оказался способен на это, став одним из черных апостолов в моей судьбе.
    Постигший игру без всяких правил, я сейчас получу, что хотел. Могу уже сойти в апрельский в Понедельник, 13 апреля - памятный день... Кому поведать о своей победе-беде, о том, что я победил их? Закончил, наконец, битву, начатую с Рясны? Ничего никому я не смогу объяснить. Только скамейке в парке, она одна поймет. Деревянная скамейка, и та поймет: если родился среди них, то надо за это платить. Я заплатил своими ненаписанными книгами. Пусть меня утешит членский билет СП «Утешение печали - печалью более глубокой» (А. Блок).
     /Библиотека Матвея Черного. Тель-Авив [Израиль]. 1998. 382 с. : илл., портр. ; 21 см./
                                                                             *****

    Матвей Чорный родился 15 августа 1955 года в городе Красноярске. Окончил Краснодарский государственный институт культуры - театральная режиссура.  
   Впоследствии жил в Таджикистане, на Кубани, в Якутии, Забайкалье, Северном Казахстане... В 1982-1990 гг. в Новосибирске. В 1990 г. репатриировался в Израиль. Первый год жил в Тверии и Иерусалиме, потом в Тель-Авиве. С 2002 г. проживает в Великобритании.
    Занимался писательской, журналистской, издательской деятельностью. Библиотека Матвея Черного. Издал около 50 книг разных авторов. 

     Раца Глумец,
    Койданава