среда, 22 января 2014 г.

Феликс Кон. В якутской юрте. Койданава. "Кальвіна". 2013.

                                                                   ФЕЛИКС  КОН
    Феликс /Feliks/ Яковлевич /Янкелевич/ [syn Jakuba i Pauliny z Heilpernów] Кон /Kon/ - род. 18 /30/ мая 1864 г. в губернском городе Царства Польского Варшаве Российской империи, в зажиточной купеческой еврейской мещанской семье. Его отец Янкель Кон, по воспоминаниям самого Феликса, принимал участие в революции 1848 г. на территории Галиции (Австро-Венгрия), а мать Павлина и ее брат Исидор в восстании 1863-1864 гг.
    Как писал в своих воспоминаниях Феликс, что он шестилетним мальчиком мечтал о том, чтобы стать вождем повстанцев, биться за отчизну и освободить Польшу от «москалей» и «швабов». Уже в старших классах гимназии Кон познакомился с социалистическим движением, главным образом под влиянием старшей сестры Гелены, жены Сигизмунда Геринга, организаторши первых социалистических кружков в Варшаве, которую в 1878 г. арестовали и выслали в Сибирь.
    В 1882 г. Кон вступил в партию «І Пролетариат», стал проводить агитацию среди рабочих Варшавы, Лодзи и Белостока, занимался пересылкой нелегальной литературы, работал в подпольной типографии и участвовал в издании воззваний.
    В 1883 г. Кон поступил на отделение права Варшавского университета. В том же году присоединился к группе «Солидарность», которая выделилось из партии «Пролетариат» и стола делать упор на экономическую и просветительскую деятельность, но под конец года возвращается в ряды «Пролетариата», где развернул активную деятельность, вошел в управленческий актив партии, брал деятельное участие в выпуске издания «Proletariat» на страницах которого опубликовал свое первое литературное произведение «Bezrobocie» [1883 r. Nr. 4.]
    20 июня 1884 г. Феликс Кон был арестован и заключен в Х павильон Варшавской цитадели, за участие в подготовки бомбового посягательства на помещения прокурора Варшавской судебной палаты. 8 декабря 1885 г. в Варшавском временном Военном Суде конфирмованном Варшавским Генерал-губернатором 14 января 1886 г. за принадлежность к тайному социально-революционному сообществу, который называется «Пролетариат», по лишении всех прав состояния осужден в каторжные работы на 10 лет и 8 месяцев каторги, потом замененной на 8 лет.
    28 ноябре 1886 г. Феликс был доставлен в Нижне-Карийскую тюрьму [Нерчинская каторга], в Забайкальской области. Согласно его Статейного списка он «22 лет, вероисповедания иудейского». На каторге участвовал в голодовках и других формах протеста против применения телесных наказаний к политическим заключенным. Во время т.н. «Карийской трагедии» выступил инициаторам самоотравления политкаторжан в знак протеста против применения к ним телесных наказаний. В числе 16 заключенных (мужчин) принял яд, но почему-то остался живым.
    После отбытия каторги в декабре 1890 г. был отправлен на поселение в Якутскую область. 7 июля 1891 г. он был доставлен в Якутск и помещен в якутскую гражданскую больницу, по причине варикозного расширения кожи на пятке.
    Вскоре Кон был отправлен в Бетюнский наслег Амгинской волости Ботурусского улуса Якутского округа, куда путь шел через улусный центр Чурапчу, в 150 км от Якутска, и он добился того, чтобы его оставили там.
    В августе 1891 г. Феликс отпросился в Якутск, для закупки продовольствия и других необходимых вещей, но симулировав болезнь, задержался там до конца декабря, когда был арестован и заключен в тюремный замок Якутска за написание им еще в 1884 г. воззвания по делу заключения условия между партиями «Пролетариат» и «Народная свобода». По требованию Иркутского Генерал-губернатора от 21 декабря 1891 г. «государственный преступник» Феликс Кон должен был быть переведен на поселение в Верхоянский округ Якутской области, но снова помогла симуляция болезни.
    21 января 1892 г. Феликс Кон, после принятия в якутской тюремной церкви православного вероисповедания с именем Аляксандр, обвенчался с еврейкою Хасей Гершевной /Кристиной Григорьевной/ в православии Верой Григорьевной Гринберг, купеческою дочерью, которая родилась 19 ноября 1857 г. в городе Николаев Херсонской губернии Российской империи, где воспитывалась в частном пансионате. С 1877 г. деятельница партии «Народная Свобода», с 24 августа 1881 г. и до 3 июня 1882 г. (своего ареста) под именем дворянки Елизаветы Камер приживала в Санкт-Петербурге. В 1883 г. была осуждена на 15 лет каторги. Якутский губернатор определил ей местам ссылки Верхоянский округ Якутской области. Но после венчания ее отослали из Якутска вместе с Александром Коном в 1-й Модутский наслег Намского улуса Якутского округа, где Кон начал издавать рукописную газету, но из-за того что ее никто не хотел читать, на третьем выпуске издание прекратилось.
    Здесь Кон начал заниматься огородничеством и проводить этнографические и антропологические исследования, интересовался также проблемами сельского хозяйства и перспективами сибирского земледелия. В 1892 г. Кон провел надворную перепись в Хатын-Аринском поселении. Эти материалы использовались при подготовке реформы крестьянского самоуправления в Якутской области.
    В ночь с 18 на 19 февраля 1893 г. в семье Конов родилась дочка Вера и они начали хлопотать о переводе в Енисейскую губернию.
    В 1894 г. Кон, участвовал, как сотрудник статистического комитета, в экспедиции Сибирякова, которую возглавлял Дмитрий Клеменц. Кстати, Клеменц также должен был отбывать наказание в Якутской области, но по болезни его оставили в Минусинске.
    В 1895 г. Кон получил разрешение на свободное поселение и выехал в Иркутск, где стал сотрудничать с местной творческой интеллигенцией. По приглашению редактора И. Попова принимал участие в редакционной коллегии издания «Восточное Обозрение». В июне 1897 г. переехал в п. Балаганск, где занимался изучением быта, обычаев и фольклора местных жителей.
    29 апреля 1897 г. крестьянину из государственных преступников Якутской области села Доброе Западно-Кангаласского улуса Якутского округа Александру Кону, а также его жене и детям Вере (5 л.), Лиде (2 г.) и Александру (1 г.) разрешили переехать в Минусинск.
    С 1897 по 1904 г. Кон жил в окружном г. Минусинске Енисейской губернии под наблюдением полиции. Проводил этнографические исследования минусинских татар (хакасов) и тувинцев, работал в архиве Минусинского краеведческого музея. В 1899 г. под эгидой Восточно-сибирского отдела ИРГО организовал экспедицию для изучения саянских сойотов. В Усинском пограничном крае Енисейской губернии собирал экспонаты для Этнографического отдела Русского музея в Санкт-Петербурге. Изучал архив Усинского пограничного управления.
    После окончания срока ссылки в 1904 г. переехал в Варшаву и активно занялся политической деятельностью. Присоединился к оппозиции в Польской социалистической партии. Был редакторам партийной легальной газеты «Kurier Codzienny», принимал участие в редактировании издания «Rabotnik». С 1906 г. был членом ЦК ППС, участвовал в работе Петербургского совета рабочих депутатов во время революции 1905-1907 гг. На съезде ППС в 1906 г. вместе с другими добился исключения Юзефа Пилсудского из партии, что привело к ее расколу. Тогда же, в 1906 г. его арестовали на митинге, но отпустили до суда на поруки, что дало ему возможность убежать в австрийскую Галицию. С 1907 по 1917 г. находился в эмиграции. Галицийская часть ППС, которую возглавлял сторонник Пилсудского Игнатий Дашинский, к Кону отнеслась с подозрением и не хотела подпускать его к работе.
    Кон работал директорам рабочей больничной кассы в Дрогобыче и Бориславе, где был избран в местный, а затем областной комитет ППС. После начала Первой мировой войны Кон в ноябре 1914 года перебрался в Швейцарию, где присоединился к Цимервальдистам.
    Вернулся в Россию в мае 1917 года, проехав через Германию в т.н. «пломбированном вагоне».
    После октября 1917 г. Кон комиссар Харьковской губернии по польским делам, затем член коллегии НКИД УССР, Польского бюро при ЦК РКП(б), Оргбюро по созыву I съезда КП Украины, председатель Галичского оргкомитета КПУ. В 1918 г. вступил в РКП(б), с исчислением партстажа с 1906 г. В 1919 году в Киеве управлял польской организацией и редактировал польскоязычную газету "Głos Kommunista". После победы в Украине армии Деникина переехал в Москву, где был членом коллегии Наркомпроса.
    23 июля 1920 г. в Смоленске большевиками был созданный просоветский Польский революционный комитет, во главе из Юлианом Мархлевским, к которому, в случае взятия Варшавы Красной армией, должна была перейти вся власть в Польше. Одним из членов Польревкома был и православный еврей Феликс Кон. 1 августа 1920 г. Польревком расквартировался в Белостоке, занятом Красной армией. Но авантюра не осуществилась.
    В августе-сентябре 1920 г. вместе с Ф. Дзержинским и Ю. Мархлевским находился в Менске, участвовал в агитационно-пропагандистской работе на Западном фронте.
    14 февраля 1921 г., вместе с Ю. Коцюбинским, как представитель УССР подписал мирное соглашение с Литвой. В марте-декабре 1921 г. ответственный секретарь ЦК КПУ. Затем работал начальникам Политуправления Украинской Красной Армии. В 1922-1923 гг. секретарь Исполкома Коминтерна, один из организаторов МОПРа. В 1924-1930 гг. член редколлегии журнала «Каторга и ссылка», редактор газеты «Trybuna Radziecka», «Красная звезда», «Рабочая газета».
    В 1930-1931 гг. Кон заведовал сектором искусств Наркомпроса РСФСР. В 1930 г. он поздравлял белорусского поэта Янку Купалу с 25-летием его литературной деятельности [«Савецкая Беларусь», «Рабочий», «Чырвоная зьмена» за 25 мая 1930 г.]. Кстати, Янка Купала и Феликс Кон, находились в президиуме торжественного вечера в Колонном зале Дома Союзов в Москве по поводу 85 годовщины Адама Мицкевича.
    В 1930-е годы Кон занимал различные должности в советском и партийном аппарате: председатель Всесоюзного радиокомитета, заведующий музейным отделам Наркомпроса, редактор журналов «Советский музей» и «Наша страна».
    28-30 апреле 1932 года прошел VII чрезвычайный съезд Советов Койдановского национального польского района На нем «присутствовали 1-ы секретарь ЦК КП(б)Б М. Ф. Гикало, Председатель ЦИК БССР А. Р. Червяков, Председатель СНК БССР М. М. Голодед, Ф. Кон, С. С. Дзержинская - вдова Ф. Э. Дзержинского). Съезд принял решение о переименовании района в Дзержинский национальный польский район, а город Койданово - в г. Дзержинск. /Памяць. Гісторыка-дакументальная хроніка Дзяржынскага раёна. Мінск. 2004. С. 149./ Также в Сталинском национальном польском сельском совете Дзержинского польского национального района БССР был создан колхоз «Феликс Кон». /Шыманская В. Радаснае і шчасьлівае жыцьцё. // Сталінец. Дзяржынск. 11 ліпеня 1935. С. 4./
    Умер Феликс Кон 28 июля 1941 г. в Москве, во время эвакуации и похоронен на Новодевичьем кладбище.
    В марте 1977 г. в Якутске улица Ново-Курашова была переименована в улицу Феликса Кона.
    Хвидей Конт-Батур,
    Койданава.

                                                             В  ЯКУТСКОЙ  ЮРТЕ*
    Был полдень. Солнце на сером, вернее тусклом фоне якутского неба, будто светлое пятно, хмуро и угрюмо смотрело на застеленную снежным саваном землю, на кое-где блуждающих коров и лошадей, уныло и меланхолично выгребающих из-под снега траву и с тоской посматривающих в сторону «хотона»1, на собак, скулящих от холода, и на бедных, зачахлых якутов, одетых, от стоп до головы, в коровьи шкуры. Солнце... Кто же из нас произнося это слово, не совмещает с ним понятие о свете и тепле? Однако здесь в течение целого полугодия оно перестает быть символом этих двух самых важных пружин жизни... Не греет и почти не светит... Скорее оно смеется с человеческих слез, с людской недоли. Иногда, когда обычной иронии ему уже не хватает, переходит в сарказм и в многоразовом отражении показывается людям... Несколько солнц... А мороз пронизывает до мозга костей, а туман такой, что за несколько шагов не отличишь собаку от человека.
    Вот и сейчас, что-то показалось в дали - какая-то темная точка, не больше. И если бы не отголос бубенцов, и не скрип саней, уже давно долетающих до уха, ни за что бы ни догадаться, что это не зверь, а приближающийся к тебе человек.
    Редким гостем бывают эти бубенцы в таком отдаленном от всего цивилизованного мира медвежьем углу, как этот, гражданством которого наградило меня небо. Известно, что не только в Якутском крае, но и по всей России, с бубенцами, прицепленными к дышлу, или «дуге», ездят представители власти. Благодаря якутскому «капсе»2 мне стало известно, что должен приехать лекарь. А что такое, после многих месяцев пребывания среди непонимающих тебя якутов, встретиться с мыслящим и образованным человеком, - понять может только тот, кто испытал это на себе. Этой ночью я не мог уснуть. Самый незначительный шорох я приписывал ожидаемому прибытию желанного гостя.
    Теперь возбуждение сперло мне дыхание, не давало сдвинуться с места. Вдруг в голове пронеслась горькая и мучительная мысль: «А что если прибывающему лекарю мое присутствие будет безразлично». Еще минута и я бы, под воздействием этой мысли, вернулся бы в юрту, но как раз в это время перед дверями моей халупы остановились сани.
    - Вы русский? - спросил меня лекарь по-русски.
    - Нет, поляк!
    По торопливым движениям доктора, по возбуждению на его лице, я сразу догадался, что такое известие не было ему безразличным, а когда он приблизился ко мне и я взглянул на его лицо, то по длинным и пышным, раr ехсellеnсе, польским усам, по глазам, по всему облику признал в нем соотечественника.
    - А черт вас побери! Я не думал, что тут среди этих, простите за выражение, обезьян, встречу земляка.
    Произнеся это, он подал мне руку и со мною вошел в юрту, где уже весело потрескивали дрова в комельке.
    - А тут у вас ничего, милостивый государь - изрек он, рассматривая юрту, а увидев над кроватью портрет Костюшки, фамильярно добавил:
    - Не надеялся, наверное, наш герой, что когда-либо, по прошествии многих лет, в юрте на якутской земле его изображение будет предметом любопытных взглядов якутов! Но года... года... а я тем временем, милостивый государь, среди этой дикости о самых элементарных правилах вежливости забыл и до сих пор не представился вам - Станислав Гаршинский, к вашим услугам, милостивый государь!
    Когда взамен узнал мое имя, он, раздевшись перед камельком и осторожно вытаскивая сосульки льда из бороды и усов, стал, расспрашивать о моем месте рождения, о родственниках, о близких соседях.
    Я отвечал рассеяно, ибо мое внимание привлек большой шрам на его лбу и правой скуле, который открылся только после того, как он снял шаль. Мое любопытство росло с каждой минутой и ничто не могло его унять, поэтому, не обращая внимания на невежливость, я не мог удержаться от вопроса:
    - А кто это так немилосердно изувечил вас?
    Он добродушно усмехнулся и провел рукою по краю шрама.
    - Старые дела, милостивый государь! Каких-то тридцать лет тому назад...
    - Наверное в каком - то бою?
    - А где бы еще? Когда эта собака меня полоснула, то я подумал, что мои зенки, милостивый государь, наружу повылазят... Но я его тоже рубанул в ответ. Ну и мерзавец он, милостивый государь! Я санитар, доктор, с красным крестом на плече, а он милостивый государь, бьет как своего... Если бы только рана, возьми ее лихо, я бы как-нибудь оправился, но из-за нее попал прямо сюда.
    - Это конечно, правда...
    - Разумеется, правда, ну не совсем, конечно... Сам в конце узнаешь... С раною на лбу не было чего делать, милостивый государь, на поле боя. Я вскочил на коня и айда домой... Женщины в крик. Я хотел было, как лекарь, промыть и забандажировать рану... Но где там! Думать об этом мне даже не дали! Пособирали со всего дома паутину и давай лечить. Вижу, что плохо, но где уж там с бабами воевать. Я покорился и рана, неожиданно, начала заживать. В течении этого времени мысль о принужденном путешествии в «землю обетованную» мне даже в голову не приходила. Никаких подозрений, никаких улик против меня не имелось. На несчастье, через несколько дней, черти принесли незваных гостей. Усердно разыскивали...
    - А это кто такой? - спрашивают.
    - Сын, отвечает мама, - больной...
    - Гм, сын! А покажись-ка, господин...
    Нечего было делать... Высунул я из-под одеяла голову и стал ожидать дальнейших событий.
    - А где же это господин так голову покалечил, - спрашивают, снимая с моей головы повязку.
    Я немного растерялся.
    - В драке, - пробормотал я, чувствуя, что мне не верят.
    - А с кем, ежели не секрет, так заядло господин дрался?
    - А это тайна!
    - Гм... Удивительно... Но еще более удивляет то, что вы шляхтич и доктор, такое странное оружие выбрали...
    - Почему странное?
    - Рана от штыка. Это и слепой сразу распознает. Лучше бы сказали правду, что ранены в недавнем бою, чем так неумело врать.
    Что отвечать? Я молчал. Меня забрали и вот уже минуло тридцать лет, как я был выслан с родины.
    - А разве вам доктор до сих пор не разрешают возвратиться на родину?.. Однако, если не ошибаюсь...
    - Вы не ошибаетесь! - поспешно прервал он меня. - Мне разрешили возвратиться. Я тут остался добровольно и останусь!
    Он произнес это так горько и таким тоном, что дальнейшие вопросы с моей стороны стали неуместными, да и на них не было времени. Надо было хлопотать вокруг самовара и такого-сякого обеда. Попросив извинения у гостя, что вынужден его на минутку оставить одного, я живо принялся за работу. Приезжий, разумеется, не выходил у меня из головы. Я стал присматриваться к нему повнимательней, но на покрытом морщинами лице и седых волосах на голове, я не смог ничего прочитать, разве то, что время, проведенное в ссылке для господина доктора не было в сладость. Пан Станислав тем временем большими шагами ходил по юрте, немилосердно грызя и дергая седой ус, исподлобья бросая на меня изучающий взгляд. Однако, после того как наши взоры два раза повстречались, он под видом просмотра книг на полке, что находились в глубине юрты, отвернулся и, попросив разрешения, начал их просматривать.
    Через некоторое время я поставил на стол еду и прервал этот просмотр. Он держал в эту минуту «Пана Тадеуша».
    - Как же это прекрасно, а как правдиво, - обратился он ко мне и, отложив книгу, продекламировал:
                                     Отчизна милая, Литва! Ты как здоровье,
                                     Тот дорожит тобой, как собственною кровью,
                                      Кто потерял тебя...
    Он слегка нахмурился. Лицо его из веселого приняло выражение невысказанной печали. Было ясно, что тосковал и тосковал сильно, ежели не по людям, так «по полям расцветеным, как будто бы расшитым, пшеницей золотой и серебристой рожью», а может быть к могилам.
    Меня удивило такое противоречие. С одной стороны - тоска, с другой - добровольная жизнь в ссылке. Однако размышлять над этим долго я не мог, обязанности хозяина позвали меня к столу.
    - Удивительное произведение, - продолжал он за едой, - не один из современных поэтов не умеет так обратиться к душе, так взять за сердце... Как только что-либо попадает мне из произведений Мицкевича, не могу сдержаться от возбуждения. Имел, значит, сердце и смотрел в него...
    Беседа во время всего обеда велась вокруг литературы. Даже новейшая не была ему чуждой. Проникновенно и с любовью говорил о Шиманском.
    - Вот это писатель! В самые глубокие тайники души проникнет, самые скрытые струнки подслушает, и нужно ему, милостивый государь, отдать должное - понимает. Жалко только, что немного романтик... Также как и мы все... когда-то... - добавил он почти шепотом. А теперешнее поколение, милостивый государь, - протягивал дальше, скривив иронично лицо, - трезвое! О! Очень трезвое! Мечтаний,  романтических рыданий не любят... Наши поэты звали на бой, указывали идеалы, а ваши... Прошу прощения - не ваши, ибо и вы, как мне кажется, не далеко от нас убежали, вскорости тут оказались, а новые, милостивый государь... к плугу и кельме призывают... А есть, наверное, и такие, которые стихом зовут к накоплению денег, капиталов!
    Он горько рассмеялся так, что позже выступили слезы. Достаточно было на него взглянуть, что бы понять, что от волнения он вот-вот сорвется, поэтому ему была предоставлена свобода действий и горячий, страстный поток слов вырвался наружу.
    - Но зато судить любят... О! Мы же к каждому со словами любви и всепрощения подходили, «для заблудших братьев открывали сердца», понимали, чтобы все познать - надо все простить... А они?.. Ха! Ха! Ха!.. Не зная человека, не понимая ни условий, ни положения, смело, без колебаний, нам в лицо отступничество бросают за то, что мы остались тут, что мы на родину не вернулись... А знают ли эти судьи, что нашу грудь раздирает такая боль, что даже жар ее не в состоянии вынести их ничтожным сердцам. Сколько же нас таких сможет, на манер «Перевозчика» воззвать к ним с отчаянным криком: «Отдайте мне, преступники, мою мать!»
    А остальные? А такие как я, которых жизнь впрягла в свое немилосердное ярмо? А хоть бы и те, кто теперь скатился на самую нижнюю ступеньку общества, кто торгует человеческими душами и телом, разве и они не имеют морального права выступить с упреком: «Что же вы сделали, чтобы нас хоть на миг удержали от падения». Когда же мы с высот порывов и воодушевления упали в черную глубину сибирской нищеты, кто же из вас поспешил протянуть руку помощи? Вы же тогда о личной шкуре думали... Боялись упоминать наши фамилии, дрожали от одного их звука. Кто же теперь вам дает право какие-либо обвинения нам выносить? Давно же уже от нас отказались, зачем же сейчас удивляться, почему не возвращаемся? Имею право я так сказать, имею, имею, имею!
    Глаза светились странным блеском, лицо горело, а от всего облика исходила большая моральная сила убеждения того, что все о чем говорит - является неоспоримой правдой. Он долго не мог успокоиться, бегал как шальной по юрте, тяжело дыша и сопя, и, как мне показалось, дрожал всем телом.
    Я не смел оказаться, да и что я ему мог сказать? Что ошибается? Что на родине их с желанием ждут? Что те же самые цели и стремления остались? Что время их не изменило? Что не забыли о них? Я молчал. А он, тем временем, постепенно начал приходить в себя, а после прошествии некоторого времени совсем успокоился и прежняя фамильярность вернулась к нему.
    Простите меня, милостивый государь! Немного вспылил... но, ей богу, не могу спокойно как-то говорить об этом! Не следует касаться незажившей раны, а наши раны, раны ссыльных моего времени, до сих пор кровоточат!.. Если бы вы видели, что мы тут пережили - не удивлялись бы! Это все мелочи, что бы о них сейчас вспоминать, но все это время они так жутко болели!
    - Пан доктор. - наконец осмелился я. - До сих пор не смел просить вас о том, чтобы рассказали мне о своих приключениях, боялся показаться нахальным и нетактичным, но ежели это вам не будет слишком неприятным, не воскресит чрезмерно горьких воспоминаний - расскажите их мне. Может и вам это принесет облегчение, а мне, возможно, даст, хоть и слабое, понятие о судьбе, которая в будущем и меня может постигнуть.
    В течении нескольких минут не давал он ответа, а только сверлил меня взглядом, изучал и экзаменовал, и экзамен этот, очевидно, был сдан успешно, ибо согласие последовало.
    - Только подождите минутку! Я собирался переночевать верст за 20 отсюда... Нужно предупредить извозчика, что буду тут ночевать...
    Он вышел. Из-за дверей до меня долетал разговор, шедший на ломанном якутском языке.
    Возвратившись через минуту, он нервно скрутил папиросу, закурил, несколько раз прошелся по юрте, и, собравшись с мыслями, начал рассказывать.
    - Начну я без вступления, милостивый государь, и вообще, рассказывать я буду то, что думаю, что подскажут чувства. Надеюсь, что это даже положительно повлияет на мой рассказ. Лучше дать волю чувствам, чем рассказывать как хроникер...
    О моем детстве, домашнем воспитании, учебе в школе монахов ордена Пиаров, о студенческой жизни в Гейдельберге, я рассказывать не буду. Известные это вещи и ничего нового к ним добавить не смогу. О самых близких родных, тоже как бы не пристало говорить - эти вещи известны каждому поляку. Однако, ежели я мимоходом и упомяну о них, то только для того, пожалуй, что бы показать важные особенности нашей семьи. Отец мой, достаточно состоятельный шляхтич, погиб во время восстания 1831 года, за несколько месяцев перед моим появлением на свет божий. Мать, боготворившая мужа, верившая в него как в пророка, молившаяся на его, несмотря на свои еще молодые года, в повторный брак не вступила, и всю свою жизнь посвятила маленькому Стасю. То, что я был разбалован так, что только школа монахов ордена Пиаров, с ее суровой дисциплиной, была в состоянии укоротить мои строптивые выходки - это понятно само собой. От матери я перенял то - что все мы от наших матрон перенимали - горячую любовь к родине, обожание ее героев, а в их числе и моего отца. Эти чувства никогда во мне не остывали, наоборот - усиливались. До сих пор помню те минуты, которые мы вдвоем с мамой проводили на могиле отца, как с ним делились возвышенными мечтами, грезами о будущем, и как с верою в душе и сердце, переполненном чувством, каждый раз возвращались оттуда. Странным вам покажется и то сообщение, что даже после окончания обучения в университете, имея уже где-то тридцать лет, тут, на могиле отца, я проводил многие часы, мечтая о том, чтобы побыстрее нацепить саблю, оставшуюся после него в наследство, шепотом рассказывая ему о самых мельчайших подробностях жизни и брожения в обществе, я как бы, в каком-то помешательстве, ожидал от него знака, что время пришло...
    А в столице, тем временем, события каждый раз принимали все более отчетливый характер, а оттуда зарево пожара все сильнее заливало и провинцию. Сполохи этого огня постепенно и медленно разогревали остывшие сердца и разжигали охладевшие мысли... В наших окрестностях воцарила тишина, жуткая тишина, предвещающая громы и молнии. Развлечения, охота, даже обычные визиты, полностью прекратились. Смутные вести витали в воздухе, перелетая со двора во двор. Временами еврей арендатор, осторожно оглянувшись, не может ли кто его поблизости подсмотреть, всовывал тебе в руку грязный обрывок бумаги, на котором карандашом, а когда и углем, подаются известия о прошедшей стычке, о победах и поражениях, о количестве раненых и убитых... Другой раз торговец, бродяга венгр, тебе говорит, что уже поехал в отряд пан Яценты, утром поедет пан Ян, а пан Стефан убит...
    На всю жизнь мне запала в память та ночь, когда я в последний раз обнял свою мать и вскочил на коня. Месяц светил с такой силой, как будто бы хотел развеять мрак, который царил в душе матери, благословляющей единственного сына. Поддерживая мать, повисшую на моем плече, постепенно, почти безотчетно, я направился в сторону могилы отца. Мы шли молча. Тишина царила такая, что мне казалось, что слышу, как бьется сердце матери. Когда мы остановились у могилы, колени сами собой подогнулись. Мы вдвоем встали на колени. Что со мной творилось в эти минуты - не смогу описать. Боль разлуки с матерью перемешивалась с радостью по поводу исполнения выстраданных мечтаний, надежда о героической смерти на поле боя или на виселице. Короче говоря, сыновьи чувства боролись, сливаясь и переплетаясь, с долгом гражданина, поляка.
    Сколько времени мы провели тут у могилы - не знаю. Наконец мать поднялась с колен. Она была бледна. Месяц, как бы желая навечно запечатлеть ее черты в моей памяти, весь свой свет направил на ее лицо.
    - Пора, Стась! - произнесла она шепотом.
    Заключив меня в свои объятия, она долго-долго прижимала к своей груди.
    - Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Пусть Бог возьмет над тобой опеку... Иди, мальчик! Обо мне не беспокойся! Я уже старая... Не увидимся тут, то Бог нам на том свете позволит увидится. Иди, мальчик, и умри, если нужно! Помни о Родине, об отце и обо мне. Иди!..
    Я обожал ее в эту минуту. Ни одна слезинка не слетела с ее глаз. Голос ни на миг не дрогнул.
    Мы вернулись домой. Возле крыльца ожидал меня верховой конь. Она вошла на мгновение в дом и, возвратившись, опоясала меня отцовой саблею, а на шею повесила золотой медальон, найденный на трупе отца. На этом медальоне... А, впрочем, могу его вам показать, ибо всегда ношу при себе...
    Я взглянул на медальон. Время не стерло надписи, которая до сих пор блестела на нем:
                                      «Честь и Слава Отчеству нашему,
                                         Вечная слава за Родину павшему».
    Воскрешение сцены прощания с матерью явилось тяжелым переживанием для доктора. В течении долгого времени он сидел молча с опущенной головой, уткнув взор в пол. Я понимал состояние его души, поэтому не осмеливался прервать его молчание. Однако, по прошествии некоторого времени, он совладел с чувствами и переведя взгляд с пола на горящие в комельке дрова, вдруг спросил:
    - Читали ли вы рассказ Гаршина «Четыре дня на поле боя»?
    Удивленный таким внезапным вопросом, теряясь в догадках, с чем может ассоциироваться в его голове это произведение с только что услышанным рассказом, кивком головы дал утвердительный ответ рассказчику.
    - Помните ли вы им высказанную мысль, а вернее бесспорную правду, что человек, идя в бой, помнит только то, что собственную кровь будет проливать, за дело, в которое верит, не помня о том, что проливать ему, также, придется и чужую кровь, ни в чем не повинных перед Богом людей.
    - Ответ мой снова был утвердительным.
    - Тоже самое и с нами было, милостивый государь!
    «Вечная слава за Родину павшему!» Dulce еt decorum еst рrо раtriа mоri! - об этом мы помнили все! Но кто же из нас знал про то, что того, у кого буйное воображение и утонченные нервы, им убитый враг, его как кошмар, в течении всей жизни проследовать будет! Так случилось и со мной. Едва я отъехал несколько верст от дома, а уже целиком был поглощен мыслью о своих будущих подвигах. Только на рассвете я добрался до отряда, в который намеривался вступить. Приняли меня как самого желанного гостя, ибо в отряде до этого не было лекаря. Пан Войцех, командир отряда, завидев меня радостно покручивая седой ус, закричал:
    - Приветствуем тебя, пан Станислав. Евреи месяц так высматривали, как мы тебя... Ого! Теперь наши ряды уже не так редеть будут, а то небольшая ранка и уже одним бойцом меньше, ибо как же, сударь, таскать за собой раненных!..
    Он уже хотел меня отпустить, как ему не глаза попались мой пистолет и сабля, которую мне надела мать.
    - А игрушки эти, - сказал показывая на оружие, - и другому пригодятся. Всякий руки вам поцелует, сударь, чтобы заполучить такое оружие.
    - Как это? - спросил я удивленно. - А я?
    - Ха! Ха! Ха! Ты же, наверное, не саблею, сударь, собрался оперировать людей!.. Я начал смекать, что мне уготовано, и тяжелый камень упал мне на грудь.
    Когда другие свою кровь за Отечество проливать будут - размышлял я, - я же со стороны только буду наблюдать, а потом утешение найду в том, что буду досматривать раненных. От жалости к себе и раздражения чуть было не заплакал. Однако пересилил себя и стал горячо доказывать пану Войтеху, что одно другому не помешает, что после исполнения воинского долга, обязанности лекаря никто мне не помешает исполнять.
    Пан Войтех смягчился... Или мои аргументы переубедили его убеждения, или же понял состояние моей души - не знаю - достаточно того, что согласился со мною.
    - А! Что же делать? Жалко! Как лекарь ты бы меньше рисковал и больше бы смог принести пользы. Но, что же делать, если сударь, простите, упрямый как козел?..
    На этом наш разговор закончился и через три дня я уже пожалел о своем упрямстве...
    Был холодный, но ясный день. Пан Войтех встал затемно и то одному, то другому давал какие-то распоряжения, ходил и размышлял, напевая время от времени что-то веселое под нос. Временами, вперив глаза на пригорок, возвышающийся над долиной, мурлыкал что-то про себя. Проходя возле него я разобрал слова «Будет игра! Будет игра!»... и догадался о чем идет речь. Через некоторое время возвратились посланные на разведку, и заиграла труба. Пан Войтех вскочив на коня, закричал: «Внимание! Стройся!». А когда мы встали в строй, повернулся к нам лицом, шапкой изобразил над отрядом знак креста и повел нас на пригорок. Я думал, что сердце выскочит у меня из груди, так оно колотилось...
    Через некоторое время мы с пригорка увидели клубы пыли.
    - Ложись! - крикнул пан Войцех.
    Мы припали к земле. Издали ничто не выдавало нашего присутствия. А из долины до нас доносились звуки солдатского шага, бряцанье сабель и брязгот штыков.
    - Огонь! Пли! - крикнул командир, и шеренга за шеренгой выпустили в сторону приближающихся поток пуль, несущих смерть. Кто-то застонал, кто-то к отчаянии выговаривал имя Бога.
    - За мной! Вперед! - услышал я новый приказ...
    Мы ринулись за ним, как очумелые. Когда сблизились с неприятелем настолько, что можно было сражаться в рукопашную, я вытащил из ножен на бегу, отцовскую саблю. Передо мною находился еще совсем молодой офицер, с румянцем на свежем лице и блестящими глазами. Он что-то с задором говорил колеблющимся солдатам, переубеждал, призывая к бою.
    Не соображая того, что делаю, вознес я двумя руками вверх тяжелую саблю и со всей силы опустил ее на врага. Он зашатался, выпустил из рук шпагу, и, хватая какое-то мгновение двумя руками воздух, рухнул тяжело на землю, с залитым кровью лицом. Только при виде этой крови мне вернулось сознание. Я забыл про все, помня только одно, что тут, на земле, лежит залитый кровью человек - почти ребенок - убитый мною. Какое жуткое это чувство! Не обращая внимание на свист пуль, я припал к этому молодому телу и, почти с плачем, старался вернуть его к жизни... Собственной бы крови не пожалел, если бы только можно было вновь воскресить его жизнь.
    Напрасно! Он еще раз раскрыл сомкнутые веки, с какой-то болью, а может быть и упреком, посмотрел на меня и, как мне показалось – возможно, это была галлюцинация, умер, с именем матери на устах...
    С тех пор я понял, что значит убить человека. Радость, желание подвига, задор, все пропало, выветрилось из груди, после этого жуткого случая... Горечь, разочарование и отчаяние всецело завладели мною. Только тогда впервые я понял, какой возвышенной является работа лекаря, какое благородное призвание возвращать людей к жизни...
    Товарищи, да и командир заметили перемену, которая произошла со мной, и хоть я ни с кем не обмолвился о той буре, которая бушевала в моей душе, понимали чем она была вызвана.
    На другой день, когда хоронили убитых, я обратился к пану Войтеху, чтобы он разрешил мне похоронить с подобающими почестями жертву моей кровожадности. Он разрешил. Над его могилой, кроме меня, стоял взятый в плен «денщик» убитого. Я упросил пана Войтеха, чтобы ему даровали свободу и, одарив несколькими рублями на дорогу, уведомил его об этом. Это известие он воспринял с апатией. Было видно, что после гибели барчука все стало для него безразличным. Это явилось новым укором для меня.
    - Что ж это, сударь, нос повесил на квинту - спросил меня как-то пан Войтех. - Ой, молодежь, молодежь! Это же война! Не убьешь ты – убьют тебя!..
    Я молчал.
    - Чересчур близко принимаем это к сердцу, пан Станислав, - через минуту добавил он, меняя привычный ему суровый тон. - Все мы это пережили. Первый убитый всегда падает тяжелым камнем на грудь. Однако, со временем, человек ко всему привыкает. Нечего изводиться! Сам впоследствии в этом убедишься...
    Удивительная вещь! Правоту сказанного им я и тогда умом понимал, но сердце протестовало. Однако, со временем, спор между разумом и чувствами окончился победой, первого, но только, так сказать, теоретически. Признаю необходимостью убивать людей во время войны, во время справедливой войны, такой, как эта, которую мы отчаянно вели, однако, сам я, после того жуткого случая, отвращения в себе перебороть не смог. Не хочу даже говорить, что с тех пор уже никогда не вынимал сабли. Нет! Раз еще достал, но... это произошло при таких обстоятельства, что угрызений я не изведал.
    - Не удивляет ли вас несоответствие, - прервал он сам себя, - между тем, что вы от меня в эти минуты услышали, и рассказом, о полученной в битве ране, с которым ознакомились в самом начале?
    Это очевидное противоречие меня удивляло и ежели я молчал, то по понятной всякому в таких случаях вежливости. Однако, спрошенный, я дал утвердительный ответ.
    - Мнимое это, милостивый государь, противоречие. Заключается оно в форме, а не в сущности вещи. Недаром французы говорят, что lе ton fait la musique... Вы спрашивали меня, милостивый государь, о происхождении раны, я дал фактически правдивый ответ, промолчав только о том состоянии души, благодаря которому любое убийство во мне стало вызывать отвращение. Я стал санитаром, лекарем, а к воинскому делу испытывал омерзение. Это затрагивало мое самолюбие. Меня угнетала мысль, что я буду, когда другие подставляют грудь под пули, отсиживаться в безопасном укрытии. Поэтому не было случая, чтобы я отсутствовал на поле боя во время стычки. Пули летали над моей головой, бомбы и картечь рвались возле меня, сея смерть и опустошение, а я перебегал от шеренги к шеренге, относя в сторону раненных и тут же на месте оказывая им помощь. Однажды, когда пуля угодила в пана Войтеха и он без сознания упал с коня на землю, я подбежал к нему... В это же мгновение в моих глазах потемнело и зашумело в голове: один из атакующих ударил меня штыком. Спящий на дне души инстинкт самосохранения, как лава из глубины вулкана выплеснул наружу. Как дикий зверь я бросился на напавшего и нанес ему мощный удар. Вот как это было, милостивый государь! А что вначале приукрасил рассказ очень яркими красками, вы не удивляйтесь этому. Первым делом люди примериваются к окружению. Иначе как же было рассказывать! Тяжело перед незнакомым открывать глубины души. Поэтому понятно, почему я об этом случае, рассказал как запальчивый юнец.
    Произнес это так искренне, что не было ни малейшего сомнения, что он говорит правду. Каким же другим он предстал передо мною в эту минуту, чем тогда, когда слушал его фамильярный рассказ.
    Он увидел, какое на меня произвел впечатление и смущенно отвел от меня взгляд. Я заметил это, и придумал следующим способом завязать вновь прерванную нить рассказа.
    - А что же с паном Войтехом? - спросил я.
    - Умер, несчастный! Как упал с коня, так уже и не поднялся. Я узнал об этом уже в тюрьме от матери.
    - Значит свидания давали?
    - Давали, но я их не имел. Мать через некоторое время стала моей соседкой. Однако вскоре ее выпустили и уже в дороге меня догнала весть о ее смерти... Это был жестокий удар для меня! Не говорю уже о сыновних чувствах... Умерла тогда, когда я больше всего нуждался в ее помощи! Вера в людей с каждым разом все более исчезала и блекла... Она одна смогла бы ее снова воскресить...
    Не нужно было мне касаться этой темы. Он, как бы с усилием выдавливал из себя слова, заикался, как человек, которому не хватает слов для выражения того, что ощущает. Наконец, досказав все, он умолк, вернее, ему как бы сковало утонченные уста, однако мозг не переставал работать. Его воображение воссоздавало, видимо давно пережитые сцены, болезненные и мучительные ибо лоб сморщился, а глаза выражали то боль и печаль, то раздражение и гнев.
    - Ничего, наверное, нет жесточайшего за разочарование! - продолжил он через минуту. - На свободе и тюрьме почти до той минуты, когда нас, с обритыми лбами, закованных в кандалы, выправили в глубь Сибирской тайги - всех нас роднило одно дело, одна идея, одна цель... Ксендз породнился с евреем, граф и князь с крестьянином, шляхтич с мещанином, а ученый профессор с сапожником. Люди самого разного положения в свете, самого разного воспитания, образования - были братьями. Холоп собственной грудью заслонял барина, а барин в пылу и воодушевлении бежал в самый огонь, чтобы из рук неприятеля спасти холопа... Хорошие это были времена!.. Но как же мало продержались! Первое дуновение холодного ветра остудило этот порыв, а равенство, братство... лопнули как мыльный пузырь!.. Выправились мы в дорогу. Вы не поверите, какая это жуткая минута! Не ссылка нас страшила! Нет... О ссылке мы же тогда еще очень мало думали, да и то что мы о ней думали, не очень нас волновало, вообще, мы были  горды от того мученичества, которое  нам грозило. Из-за этого мы чувствовали себя героями. Поэтому с геройски, скорее даже, гордо поднятыми головами, мы шли по улицам столицы. Но прежде чем подошли к вокзальному перрону - низко, очень низко, поопускались у нас головы. Путь этот был жуткий. Во всех домах окна были плотно закрыты и завешаны. Никто на отваживался смотреть на нас, хоть бы взглядом попрощаться. Случайный прохожий смотрел прямо перед собой, очевидно, проклиная в душе эту неприятную встречу... Среди таких прохожих оказался один из близких мне друзей. Он побелел... Но в нашу сторону взора не повернул, «не знаю я вас и знать не хочу!» - говорил нам без слов каждый человек, каждый предмет... А на вокзале собравшиеся, в скорбном трауре, близкие родственники, с громкими рыданиями провожали нас... Живыми нас хоронили в могилах. И были правы! Тех людей, которых тогда провожали - нет, и хоть лица и облик - тот же самый, однако люди другие. Тогда они - это слава народа, это - живой, гордый несломленный дух; теперь они - сгоревшие, согнувшиеся и сломленные жизнью изгнанники.
    Отчего вы так, удивленно и недоверчиво, смотрите на меня? Не удивляйтесь! Факел, который светом воодушевления освещал в темноте нашу жизнь, погас еще там - на родине... Возвышенная идея, идея братства, как и все многие другие, ежели на умерла - идеи не умирают - то застыла, закостенела. Розовые стекла спали с наших глаз, поэтому мы уже другими глазами стали смотреть на себя. Ксендзов раздражали еврейские «цыцеле», а господ тянуло на тошноту, когда крестьянин рукавом от рубашки вытирал нос. Уже в дороге начали образовываться группки и кружки, враждебно посматривающие друг на друга. Не помогали нравоучения влиятельных и уважаемых среди нас лиц. Жизнь делала свое и это был ее несокрушимый, незыблемый и железный закон! Задумывались ли вы когда-нибудь над словами «разные потребности»? Спрашивая об этом, я не имею на уме, так сказать, теоретического размышления. Без сомнения, что вам известна разница, например, между потребностями английского и польского рабочего. Я не про это спрашиваю. Мне хочется знать, не заставляла ли вас сама жизнь придти к решению этого вопроса, что есть большей насущной потребностью: кусок черного хлеба или еще кусок булки, букварь или газета, книжка или ремесленный инструмент.
    Я усмехнулся. Напоминало мне это спор о превосходстве Шекспира над сапогами...
    - Вы не смейтесь, - протягивал дальше доктор. И мы бы такие споры смешными считали если бы не были они такими печальными, а вернее, такими важными.
    Денег, уже с самого начала, мы имели очень мало. Первое время, еще как бы по инерции, все имущество мы отдавали в общее пользование, отдавали по большей части из-за того, чтобы никто не был ущербленным. Был это, так сказать, последний отблеск догорающего факела. Однако он вскоре погас, свет пропал, а в воздухе воцарили дым и гарь. Принадлежащие к привилегированному сословию ко многим вещам были не привычные. Кусок черного хлеба с «кирпичом» чая вредно на них воздействовал - многие болели. Им нужно было дать что-то другое. Это породило отличие, с которым не согласились те, кто ел черный хлеб. А всем дать хорошее питание не позволяли средства. Вот первое препятствие, о которое разбились самые лучшие намерения самых лучших лиц. А таких препятствий, на несчастье, было тысячи.
    Однажды на этапе разбудил меня от сна горячий спор.
    - Нет денег на это! - услышал я голос старосты.
    - Как это нет! На булочки - есть?!. На марки есть?! А для меня нет?!. - страстно говорил один из идущих с нами ремесленников - столяр Ковальский. Я не поверил собственным ушам, Ковальский был человек всеми уважаемый, справедливый, отзывчивый и скромный. Сколько раз когда доходили до очень острых стычек он успокаивал и мирил спорящих. Не раз меня удивляло в этом человеке, простом и необразованном, умение понимать людей из других сословий. Можете вы тогда себе представить и вообразить, что со мною происходило, когда, приоткрыв глаза, убедился, что это действительно он так резко, так категорично ставит вопрос! Другие, с неменьшим чем я удивлением, тоже прислушивались к спору.
    Староста пробормотал что он не имеет права сам, без разрешения и уполномочия остальных, выделять деньги на такие вещи. Ковальский хотел что-то ответить, но, возбуждение лишило его голоса, он сильно задышал, руками схватился за сердце и вдруг... громко, спазматически зарыдал. Страшная тишина воцарила в камере. Никто не смел тронуться с места, а посредине стоял Ковальский, смеясь и плача, конвульсивно опираясь на край стола и тщетно пытаясь остановить рыдания.
    Я подбежал к нему, почти насильно заставил его выпить несколько капель, успокаивающих нервы. Рыдания еще вырывались из его груди, но сознание уже начало возвращаться. Рыдал уже как-то пристыжено и смущенно. Как бы невзначай я заслонил его от товарищей и вывел из камеры. Он молча подал мне письмо от жены. С тремя детьми она умирала от голода...
    - Инструмент хотел купить... рубанок, пилу... долото... - бормотал он.
    Пан Станислав умолк. Долгое время ничто не прерывало тишины, только треск дров в камельке, да тихое ворчание Нептуна. Вдруг собака навострила уши, мгновение прислушивалась, затем с громким лаем бросилась к дверям. Едва я успел ее окрикнуть, как на пороге юрты показался знакомый мне якут - Байбал (Павел).
    Он, перекрестившись набожно, причем по святой наивности принял портрет Костюшки и несколько фотографий за иконы святых, по заведенному этикету начал:
    - Капсе! (Рассказывай!)
    - Сох! (Нет.) - ответил я. - Ты капсе! (Ты рассказывай!)
    - Сох!
    - Тох надо? (Что нужно?) - начал я русско-якутским жаргоном допытывать, чтобы скоротить церемониал.
    - Эмп надо! (Доктора нужно!)
    Пан Станислав очнувшись от размышления стал расспрашивать вошедшего. Оказалось, что жена Байбала уже три дня пребывает в родовых болях.
    -Ничего не поделаешь! Нужно ехать!
    Он приказал возчику запрягать, а сам начал собираться в дорогу.
    Через каких-то четверть часа перед моей юртой снова стояли сани. Взволнованный доктор сердечно прощался со мною.
    - Возможно еще увидимся... - сказал он. - Хотя в моих годах каждая встреча уже может быть последней... Вы, возможно, когда-нибудь будете в городе, то не проходите мимо порога старика! От всего сердца буду вам рад.
    Он вышел. Я выбежал за ним, чтобы еще раз с ним проститься. На дворе стояла ясная лунная ночь. Туман и мгла разбежались под лучами сияющего всей своей красой Северного Сияния. Темно-синие, алые, зеленые столбы, непрерывно переливаясь и сплетаясь между собой, рассыпая миллионы разноцветных искр, окрасили причудливыми цветами печально улыбающиеся старое лицо моего земляка. Его седые волосы как-то удивительно гармонировали с этой волшебной красой горящего сияния.
    - Всякий раз, как только вы увидите в будущем сияние, вспоминайте обо мне. Я об вас, также, тогда вспоминать буду!..
    Мы еще раз обнялись. Бубенцы зазвонили и сани, с начало медленно, затем все быстрее и быстрее стали исчезать с моих глаз.
                                                                 Комментарии
    1. «Хотон» - коровник, который обычно располагается на одной половине якутской юрты, а другую занимает семья хозяина скота.
    2. Якуты при встрече каждому задают вопрос «капсе» - говори, рассказывай, - и хотя, в соответствии с якутским этикетом, следует ответ «сох» - нет, ничего (и на последующие вопросы: Кого видел? Что слышал? Также следует отрицательный ответ), однако, когда этикет соблюден, начинается самый подробнейший рассказ всего, на что оба собеседника за время пути, и предшествующих ему дней, обратили вынимание. Если быть объективным, то якутское «капсе" оставило далеко позади еврейскую т.н. «башмачную почту».
--------------
     * В польской библиографии авторство новеллы приписывают двум авторам:
    Вацлаву Серошевскому – Bibliografia literatury polskiej Nowy Korbut. T. 15 Literatura Pozytywizmu i Młodej Polski. Warszawa. 1978. S. 538.
                                                                   и
    Феликсу Кону – Pacholczykowa А.  Kon Feliks. // Polski słownik biograficzny. T. XIII. (Reprint 1967-1968) Wrocław. 1991. S. 440.
    /W jakuckiej jurcie Tydzień. Dodatek literacki Kurjera Lwowskiego. Lwów. Nr. 12 (20 marca), Nr. 13 (27 marca), Nr. 14 (4 kwietnia). 1893. S. 91-111./
                                                                         * * *
  
                                                              НЕСЧАСТНЫЙ
    Хороша весна в Якутской области. Солнце, как бы в вознаграждение за продолжительное отсутствие, почти не сходит с горизонта... Снежный саван, укутывавший окоченелую землю в течение долгих месяцев, исчезает на глазах; деревья стряхивают с себя остатки снега и выпрямляют затекшие члены; земля быстро покрывается травой и цветами; на переливающихся на солнце, недавно еще скованных льдом, озерах купаются и плавают перелетные птицы...
    Вчера еще царили тишина, мрак и холод, сегодня — говор, свет и тепло. В несколько дней ожило все: растения, животные и люди.
    В такое время наклоненные стены якутской юрты давят как стены тюрьмы. Тянет в лес, в поле, на вольную-волюшку. Потянуло и меня. Закинув ружье за плечи и кликнув собаку, я двинулся в тайгу. Таинственный шепот леса, зелень лугов, переливающиеся в солнечных лучах ручейки, небесная лазурь, купающаяся в озерах, вызывали во мне странное чувство: так и казалось, что к этому лесному оркестру примешиваются издали плывущие, звуки пастушьей свирели... В голове воскресали картины давно оставленной родины...
    «Боже, что Польшу родимую нашу»... — неожиданно раздалось пение неподалеку от меня... Я вздрогнул, остановился и стал прислушиваться. Лес по-прежнему таинственно шептал, птицы пели, но пения человека не было слышно... Я решил, что это галлюцинация, и двинулся дальше. Собака с лаем бросилась в кусты, оттуда послышался лай другой собаки, а все это покрыл громкий, голос поющего:
    «Холил, лелеял столь долгие годы»...
    Не помня себя, с пением: «Ныне к тебе мы возносим моления», я бросился в чащу. Невидимый земляк, тоже с пением, стремился мне навстречу и несколько мгновений мы так бежали, оглашая дикую тайгу звуками родного гимна.
    Но вот собаки встретились, а из ветвей выглянуло желтое сморщенное лицо человека с блестящими глазами. Маленькие рыжие усики и козлиная бородка и длинные темные, опускающиеся на затылок волосы странно как-то выделялись на зеленом фоне лиственничных ветвей.
Пение нас уже познакомило; мы поздоровались сердечно.
    — Пан здесь давно? — спросил меня земляк.
    — Два года...
    Лицо его омрачилось: он смутился и умолк. Я отрекомендовался, он в ответ назвал свою фамилию:
    — Войцех Комар...
    Сразу выяснилось все. Это был одни из тех земляков, с которыми я не хотел знакомиться. Поселенный по выходе с каторги в одной из деревень на берегу Ангары, он открыл там кабак, превратившийся впоследствии в известный в околотке воровской притон. Уличенный в скупке краденных вещей, он был сослан в Якутский округ и здесь, в одном из наслегов, продолжал прежнее ремесло: спаивал якутов и поселенцев, скупая за бесценок украденный в околотке скот.
    Должно быть разочарование помимо моей воли отразилось на моем лице, так как Комар смутился еще больше и, желая шуткой замаскировать смущение, скаламбурил:
    — Видно мало здесь комаров, прислали еще одного...
    Положение мое было не из приятных: ближе знакомиться с Комаром было противно, а повернуться и уйти после того, как мы так сердечно поздоровались, было немыслимо. Я вторично протянул ему руку и пригласил к себе, но он упорно отказывался, и мне так и не удалось его убедить.
    Эта уцелевшая в нем капля гордости укрепила во мне решение ближе познакомиться с ним.
                                                                                    
    Через несколько дней после этой встречи мне понадобилось съездить в город. Я воспользовался этим случаем, чтобы посетить Комара, свернул с дороги, и по капризно вьющейся лесной тропинке, выехал на берег большого озера, на противоположной стороне которого ютилась опрятная, аккуратно обмазанная глиной юрта Комара. Собаки залаяли; пасущиеся сытые кони заржали; мой конь ответил тем же; хозяин выбежал из юрты, отодвинул жерди, заменяющие ворота, и, привязав коня к столбу, провел меня в юрту. Два якута, сидевшие на «ороне»1, с любопытством уставились на меня. Валявшийся на другом «ороне» сильно подвыпивший поселенец приподнялся.
    Хозяин, видимо довольный, пригласил меня за стол и со словами: «с дорожки!» — принес бутылку водки и закуску.
    Но не успели мы и прикоснуться к ней, как к столу подошел поселенец: .
    — Пан, голубчик! Налей на пятак!
    — Отстань...
    — Налей!
    — Отстань, говорят! — повышая голос прикрикнул на него Комар.
    Между якутами, скромно ютившимися в углу, происходил какой-то разговор, который, судя по часто повторявшемуся слову, «аргы» (водка), касался того же предмета. Хозяин был смущен.
— Дай бог здоровие!—чокнулся он со мной, немилосердно коверкая язык.
    Поселенец опять приблизился к столу.
    — Налей на пятак!
    Окончательно сконфуженный, Комар взял из его рук пятак, положил на стол и осторожно капнул на него из бутылки:
    — Налил! — обратился он к поселенцу, смехом стараясь замаскировать смущение. Тот разразился самой отборной бранью. Комар вышел из себя, схватил его и вытолкнул за двери. Испуганные якуты от одного слова «баратур» (пошел вон!) бросились к дверям. Комар вернулся к столу, налил большую рюмку водки и, выпив, начал жаловаться на «шваль», не дающую ему никогда покоя. Во время разговора он пил довольно часто, и по мере того, как из бутылки исчезала водка, исчезало и его смущение.
    — Смотрит пан на меня и головой кивает, отчего я так пью... И думает пан, что я злой человек... Знаю я это, знаю... И я был бы добрый! Почему нет? Ой, ой, ой! Як бы мне кто так из дому присылал, як другим присылают, и я был бы добрый!.. Сиди себе дома, ничего не работай... гм... и я был бы добрый... Ой, ой!.. И другим бы давал...
    Я смотрел с любопытством, не прерывая его.
    — Вот пан, — начал он снова, — здесь два года — и конь есть у пана, и юрта хороша, и двустволка, и револьвер... А я? Сколько лет на одном ржаном хлебе седзял, пока купил все, что пан здесь у мне видит... Сколько я у скопцов наработал!.. А пан знает, что значит у скопцов работать? И все жилы вытянут, и з грязью змешают, и без гроша пустят... А я у них работал. И у якутских тоенов (богачей) работал... «Хайлаком»2 ругали, як скот жил, а работал. Но об этом никто не спросит, а о водке каждый. Ксендз приедет, говорит: «грех», доктор стыдит, другие поляки «кабатчика» завеем знать не хотят...
    Он все больше и больше волновался.
    — А як я водкой торговать не буду, «бурдуку»3 никто даром не даст, «харчей»4 — тоже не будет... А я достаточно се наработал... Я тоже хочу жить, як человек... А пан два года здесь живет, а до мне не заехал ни разу.
    Этот неожиданный поворот в мою сторону поставил меня в довольно неприятное положение. К счастью Комар вспомнил, что я все же посетил его.
    — Ну, сегодня пан приехал и за это спасибо. Другие редко бывают.
    Кто-то постучался в двери. Комар открыл.
    — Налей, пан! — опять вернулся поселенец.
    — На! Бог с тобой! — добродушно улыбаясь, ответил Комар. — Твой фарт! Пей!
    Хозяин, вернувшись к столу и, посмотрев на меня испытующе, заговорил вновь.
    — Пан заночует у мне? Я так давно поляков не видзал... — прибавил он немного тише.
    Послышавшаяся в его голосе тоскливая нотка побудила меня остаться. Комар не надолго вышел из юрты, позаботился о моей лошади и, вернувшись, начал расспрашивать о родине, о Варшаве, о Плоцкой губернии, откуда был родом.
    Я давал подробные ответы, но видно они его не удовлетворяли, так как он задавал все новые и новые вопросы.
    Долго заполночь просидели мы так, поглощенные воспоминаниями о родине, о давно минувших делах, о печальной действительности.
    На следующий день я отправился дальше. На повороте в тайгу раздавшийся неподалеку жалобный рев коровы обратил мое внимание.
    Какой-то поселенец заносил уже топор над привязанной к дереву коровой, но, заметив меня, спрятался в кустах...
    Я невольно обернулся в сторону юрты Комара и повторил:
    «Мало видно здесь комаров, прислали еще одного!»
                                                                             
    Путешествие в город длилось почти два дня. Проливной дождь, тихая, навевающая какую-то грусть лесная чаща с ее спокойными, почти мертвыми озерами; густо посеянные могилы якутских «иеранасов»6 с поломанными крестами, с разрушенными памятниками и попадающиеся от времени до времени памятники якутских тоенов, одиноко торчащие на холмах, — все это настраивало как-то грустно и усиливало тоску, навеянную знакомством с Комаром.
    Отдохнув с дороги, по приезде в город я пошел к доктору, о котором упоминал Комар и с которым я был уже давно знаком.
    Я в нескольких словах рассказал ему все виденное и слышанное у Комара.
    Доктора это не удивило.
    — Поверите ли, — обратился он ко мне, выслушав все внимательно, — этот самый Комар когда-то был одним из наиболее увлекавшихся, наиболее преданных делу. Я был в одном с ним отряде... Как дойдет до дела, глаза у него блестят, лицо горит и он, как львица, защищающая детенышей, бросается на врага. Бывало и ранят его, кровь бежит ручьем, а ему ничего... Выходился... В этом ведь трудно его винить. А между тем погибни он тогда, он был бы почитаемым героем, а выходился... и стал только Комаром...
    — Чем же вы, доктор, объясняете такое странное превращение.
    — Жизнью! — с ударением ответил доктор. — Та проза жизни, о которой мы раньше и не думали, уже в дороге напомнила нам о своем существовании. Боролись мы с ней, насколько это было возможно, но что вы сделаете, если всякий офицер, надзиратель, солдат во мне и в других несмотря па кандалы, арестантский халат и бритые головы видел, бар и обращался почтительно, а Комара и ему подобных третировал как мужиков. Кому не известно, что ступени общественной иерархии сохраняют силу даже в тюрьме. Но там все-таки была возможность бороться с этим, а что было делать по выходе из тюрьмы? Нас рассеяли по такому громадному пространству, что иногда по целым годам не было сведений о товарищах... Здесь впервые каждый самостоятельно выступал на борьбу за существование — трудную, ужасную борьбу... Чужбина... Кругом незнакомые... Многие с трудом объяснялись по-русски... А желудок, привычка — требовали своего... Сколько погибло в этой борьбе, погибло в буквальном значении этого слова, не пятная своего имени! Таких, которые выдержали победоносно эту борьбу, было немного. А остальные пали и до сих пор валяются в грязи... Ныне многие бросают в них каменьями... Я не могу... Я видел эту борьбу, я знаю этих побежденных, я знаю, как они страдают, ищут, но не находят выхода... Пусть-ка Комар попробует вести другую жизнь... Тот самый поселенец, которого вы у него видели, такое ему покажет, что он и жизни рад не будет...
    Доктора позвали к больному; разговор наш был прерван, мы расстались.
    Неделю спустя я выехал из города. На половине дороги я наткнулся на толпу якутов, конвоировавших телегу, на которой сидел Комар.
    — Аргы торгуй! Инах карапчи! (водкой торговал, коров воровал), — объяснили якуты. Я подошел к арестованному и стал расспрашивать о поводах ареста. Комар колебался.
    — Вы виноваты!.. — пробормотал он, наконец. — Я! Как же это?
    — Видите ли... Вы себе отъехали, а я з моими думами остался. Вспоминалась родина, и дом, и «пробощ» (приходский священник), и так хорошо было человеку! А тут пришел поселенец, мясо принес. Пан знае, яке это мясо?
    Кивком головы я дал утвердительный ответ.
    — Ну, я не принял. Он мясо зоставил, а на меня донес.
    Якуты отозвали, его и мы проехались навсегда.
    Доктор оказался правым. Несколько месяцев спустя Комара выслали в Колымск.
                                                        Комментарии
    1 «Орон» — неподвижная койка в юрте.
    2 «Хайлак» — поселенец.
    3 «Бурдук» — хлеб.
    4 «Харчи» — деньги.
    5 «Иеранас» — бедняк.
    /Кон Ф.  На поселении в Якутской области. Москва. 1931. С. 101-110./